Сергей Говорухин
Миниатюры
После
------------
Безжалостный закон войны в числе ее калек.
Убить могут сразу, в первую минуту боя. Можно погибнуть иначе. На разрушение человека, превращение его в калеку война отпускает себе паузу порой длинною в
жизнь.
Сначала тебя калечат психически, заставляя бить ножом, стрелять на поражение, вжиматься в землю при разрыве стодвадцатимиллиметровой мины и хоронить,
хоронить... И вот когда ты уже находишься у черты здравого смысла — тебя добивают физически.
И вдруг декорации стремительно меняются: мимо тебя спортивные "доджи", женщины на умопомрачительных каблуках, шлейф дорогого парфюма... Мимо тебя здоровые,
предприимчивые, непроницаемые...
И ты на обочине: опирающийся на костыли, хрипящий простреленными легкими, чужеродный...
В добрый путь, сынок.
------------
После выхода фильма "Прокляты и забыты", нам говорили: эти ваши раскатанные гусеницами тела, убитые, раненые с оторванными ногами — безвкусица, дурная
эстетика...
Что ж, значит и все мы, искалеченные, убитые войной, кто физически, кто нравственно — тоже дурная эстетика.
Я вдруг стал стесняться третьего тоста. Третий поднимают стоя и молча. За невернувшихся. Я стал стесняться своих погибших. Они не нужны этой стране. Может
потому, что погибли просто и обыденно, приняв пулю на вздохе, подорвавшись на противопехотоной мине, явив миру перекореженные обрубки тел и простреленные
навылет черепа.
Я стал чаще задумываться об эстетике, не замечая, как они бесприютно смотрят на меня с небес...
------------
Ночью, за городом при свете яркой настольной лампы наблюдал как умирают, слетаясь на ее погибельный свет, комары, прерывая безумный полет, бьются крыльями
ночные бабочки, падают на спину и замирают летающие жуки...
В дальнем углу комнаты, слабо мерцая, работал фумигатор — последнее изобретение человечества по уничтожению насекомых. И тот, кто изобрел его — одновременно
придумал средство спасения и уничтожения. И я, пользующийся этим изобретением, спасаясь от навязчивого зудения и укусов, одновременно истреблял все живое
вокруг себя. И не было в этом ничего особенного...
А была лишь настольная лампа и мертвые перламутровые крылья ночной бабочки в ее свете...
------------
Она вошла в мою комнату прекрасная, недосягаемая, поднебесная. Села к столу, привычно закинула ногу на ногу, спросила:
— Ну что, опять попробуем быть вместе?
— Попробуем, — отвечал я, — теперь я успокоился надолго.
— Учти, — предупредила она, — в следующий раз я могу оставить тебя навсегда...
Я понимал: это не каприз. И сейчас мне хотелось только одного — подчиняться ей во всем.
— Я буду предвзята и непреклонна, — еще сказала она.
— Конечно, конечно, — лихорадочно повторял я, усаживая ее к столу и доставая лист бумаги...
Великая женщина. Клеопатра-литература. Многие из нас были готовы отдать жизнь за бессонную ночь подле нее...
Я знал: нам никогда не стать мужем и женой. Мы навсегда останемся любовниками. Восторженными и равнодушными одновременно.
Я мечтал, бредил о ней по ночам: единственной женщине — литературе. Но изматывая себя томительным недосыпанием, беспомощно царапая бумагу в замкнутом круге
настольной лампы я, по-прежнему, не хотел быть ее мужем — тогда бы из наших отношений исчез момент Откровения...
------------
С утра было безнадежно испорчено настроение, все валилось из рук, не одевался протез и я в сотый раз проклинал свою собачью жизнь, снайпера ли-шившего меня
ноги и ненавистный пейзаж за окном. В эти минуты весь мир был против меня и словно перед концом я вспоминал пройденный путь, совершенные на этом пути
ошибки, отчаянные попытки стать счастливым...
Мне было очень жаль себя: немолодого, неудачливого, покалеченного...
Вечером этого дня у Женьки умер сын. Единственный. Умер четырнадцати лет, так и не придя в себя после двухнедельной комы, и даже вскрытие не обнаружило
причин внезапно наступившего инсульта.
А мы, катастрофически опаздывая на деловую встречу, стояли в, испепеляемой полуденным солнцем, душегубке Садового кольца, проклиная московские пробки,
июльскую жару, городские власти и, преследовавшее нас, невезение. Эта встреча казалась нам судьбоносной...
------------
Способные и усидчивые надолго пережили талантливых и одержимых. Количество подавило качество.
------------
Смотрю на чьи-то дома, окна... Ждет ли за ними она — единственная? Думает обо мне? Ищет ли меня за чужими окнами?
На этих окнах легкомысленные занавески, за теми слишком яркий свет... Где же оно — мое окно? Где он — свет горний?
А свет в тех, кто рядом. В тех, кого ты сочиняешь сам со всеми их достоинствами и недостатками. В тех, кто дарит тебе сыновей и незаметно сопровождает всю
жизнь.
------------
Котенок только приоткрыл глаза, едва перебирал лапками, и сами лапки были девственно пушисты и белоснежны, как выпавший ночью снег.
В серых настойчивых его глазах не было ни страха, ни растерянности перед открывшимся миром. В этом мире все было так огромно, велико и неподвластно его
детскому осмыслению, вызывало такое искреннее любопытство, изумление и восторг, что к котенку приходили даже отдыхающие соседних корпусов — вероятно, им
тоже хотелось посмотреть на мир его глазами.
А через несколько дней я увидел его с перебитым позвоночником — он полз, опираясь на передние лапы, а задние беспомощно волочились следом... И уже никто не
мог помочь ему. И умертвить его ни у кого не поднялась рука.
Потом он умер, так и не поняв, что его убили, не разделив участь тысяч бездомных котов, умер в простой уверенности, что отпущенные ему несколько дней и есть
та жизнь, ради которой он появился на свет.
Умер, не узнав, что мир, казавшийся ему прекрасным и неповторимым, раздирают ненависть и жестокость, и ежедневная борьба за эту самую жизнь. И хотя бы в
этом он был благословенен.
------------
И вдруг такие разные и непохожие краски земли в иллюминаторе сменились одним серо-песчанным цветом: начался Афганистан.
В вертолете напротив меня сидел немолодой, с рубленными морщинами лицом, афганец и улыбался. Он летел на свою грязную, убогую, нищую, истерзанную
двадцатилетней войной, родину и был счастлив.
Он летел домой.
------------
Штурмовик "альфа-джет" заходил со стороны солнца. Судя по всему, среди выжженной равнины и разбитого кишлака у него не было другого объекта, кроме
обрабатывающего талибские высоты реактивного миномета и нашей группы, стоящей рядом с минометом.
— Сейчас будет бомбить, — перевел Ильхом предупреждение моджахедов. — Если что — воронка сзади.
Но талибский штурмовик вдруг изменил курс, лег на боевой разворот и ушел вглубь территории.
Впервые я не испытал чувства облегчения от миновавшей опасности. Там, куда заходил "альфа-джет" не было иных целей, кроме соломенных крыш домов и грязных
"боча", возившихся в пыли дворов...
------------
Странная пара, как будто вырванная из небытия и перенесенная в этот жаркий июньский день на площадь Киевского вокзала, где люди, люди, люди, чемоданы, бляхи
носильщиков, лязг буферов, марево табачного дыма...
Старик с орденом Красной Звезды на лацкане вытертого пиджака и серый, неряшливо стриженный пудель на коротком поводке.
Пудель скулит, нетерпеливо перебирает лапами, рвется с поводка — так ему необходим, так интересен этот суетливый мир вокруг.
Старик безучастен. Сколько ему осталось? Год, может два. Что ему осталось? Тихая заводь квартиры, размытые временем военные фотографии, смешной глупый
пудель, которому, к счастью, не суждено помудреть.
------------
— С Новым годом! С новым счастьем!
— А старое куда?..
------------
Как неправильно мы исчисляем возраст. Человек только родился, мы хлопочем возле него, суем в рот пустышку, говорим: "Сашеньке две недели, месяц и десять
дней, полгодика, год, три с половиной..."
Хотя для Сашеньки такая арифметическая точность не имеет ровным счетом никакого значения.
И через десятилетия: "Александру Петровичу?.. Что-то около семидесяти..."
А он, Александр Петрович, именно сейчас готов разделить с вами мудрость прожитой жизни, предостеречь от возможных ошибок. Теперь-то и должен быть дорог
каждый его год, месяц, если хотите, день.
Все наоборот.
------------
— Витька Ланской где лежит?
— На Донском.
— В земле или в урне?..
Вот, собственно, и все. Для чего же мы проживаем такую долгую сложную жизнь?
------------
Дождь начался при отпевании, лил во время прощания и закончился с последней, брошенной на крышку гроба, горстью земли.
Всего лишь стечение обстоятельств. А человек запомнится таким: небо прощалось с ним.
Суждена ли нам жизнь после смерти? — не знает никто.
Так пусть же сам уход с внезапным дождем и солнцем продолжает нас на земле.
------------
Рост у нее метр восемьдесят, лицо мадонны, руки альтистки... А содержание?
— Содержание?
Она удивленно вскидывает бровь, раскрывает дамское портмоне.
— На неделю активного отдыха...
------------
Мир погружен в ритмы ударных...
Далеко в прошлом яблоневый сад, почти неслышные, доносящиеся из дома, звуки рояля, щемящие басы аккордеона, легкие гитарные переборы...
Гибель Помпеи под грохот осыпающихся камней...
Погребение душ под какафонию ударных...
Это не нарастающий темп века. Это опустошение.
-------------
В Подмосковье на обочине скоростной трассы одноэтажный сруб с крестом и надписью "Церковь христиан, ожидающих второго пришествия Христа".
Мимо рефрижераторы, спортивные "мерседесы", чрева переполненных электричек...
Если Христос сегодня явится миру — его просто не заметят.
------------
Казалось на берегу океана можно жить вечно: легкий морской бриз, шум прибоя, по вечерам на террасе, кутаясь в длинную вязанную шаль с кистями, ты пьешь
холодное красное вино, куришь, молчишь, распятая величественностью окружающего мира, россыпью звезд на небосклоне...
Все так. И не так. Мешает офорт на стене.
На офорте средняя полоса России: голые мокрые сучья берез, черные сжатые поля до горизонта, воронье над полями...
Безвкусный кустарный лубок, сунутый при отъезде в чемодан, видимо по недоразумению, и сейчас закрывающий пятно на обоях. Потом обои поменяют, а офорт
выбросят за ненадобностью. Водрузят на его место виноградную лозу или что-нибудь из эпохи раннего возрождения в густо позолоченном багете.
А где-нибудь в осенних лесах под Смоленском, кутаясь в воротник бушлата в предрассветном тумане, можно слушать поднимающихся из кустов вальдшнепов, ощущать
под ногами тяжесть высокой, пересыпанной багровыми листьями, росной травы и думать о сотворении мира.
Ружье в этот момент должно быть опущено стволами вниз — зачем тебе ружье — ты ни в кого не собираешься стрелять. Ты пришел сюда побыть один на один с самим
собой или со старинным верным другом, которой сам не терпит суеты.
В рюкзаке за твоей спиной переспелые антоновские яблоки, круг полтавской колбасы, початая бутылка водки, россыпь, позвякивающих о граненные стаканы,
патронов. Это очень важно, где и из чего ты пьешь, кто сидит напротив тебя на поваленной осине и помешивает угли в догорающем костре.
И раскуривая отсыревшую папиросу от дымящихся углей, ты, как никогда, остро понимаешь, что, по-настоящему, был не так уж часто счастлив в этой жизни. Может
быть, только сегодня.
На берегу Атлантического океана, под мерный шум прибоя я пью виски двенадцатилетней выдержки и думаю об осенних лесах.
Уезжая, я забираю офорт с собой.
— Зачем тебе эта безвкусица? — Спрашивают меня.
Что я могу ответить. В прожитой жизни было всякое. И плохое и хорошее, а остались только осенние леса, стук молотка путевого обходчика в стылом тумане на
забытом богом полустанке и ощущение нищей, истерзанной переборами хмельного баяниста, сиротливой моей родины, которую уже ни на что не суждено променять.
------------
Я провожал сына в детский сад. Когда мы пришли, группа пустовала, и только в одном из шкафчиков висели вещи Насти Королевой.
— Тебе надо на работу, пап, — сказал мой рассудительный сын. — Я пойду в пятую группу — там Людмила Николаевна Настю с утра причесывает...
— Почему в пятую? — спросил я.
— Людмила Николаевна воспитательница в пятой группе. Как ты не понимаешь, пап?
Его искренне удивляла моя неосведомленность в таких элементарных вещах.
Мы спустились на первый этаж. Я поцеловал его в васильковые глазки, нос-кнопочку.
— Ты помаши мне из группы, ладно, — попросил я.
И он помчался по коридору, смешно закидывая ножки.
В гулкой, еще не заполненной детским гвалтом, тишине коридора было слышно:
— Настя! Настя! — кричал сын.
— Вася! — отвечала Настя.
Они дружили не первый год, и когда жена задерживалась на работе Людмила Николаевна — мама Насти забирала сына к ним домой.
Я знал, что сын не появится в конце коридора и не махнет мне рукой — он тотчас забыл про меня. Знал, но, по-прежнему, сидел на
дерматиновой тумбе при входе
и ждал... Немолодой, бритый, седой, примостив тяжелую трость у ног...
Чего я ждал?
Что он прибежит, бросится ко мне, обнимет тонкими ручками, выдохнет:
— Папочка, миленький...
Так он говорил, когда я целовал его крохотные розовые пяточки, а они с каждым разом становились все больше и больше. Так он скажет не раз. Но мне это было
необходимо сейчас. Он еще не понимал, а я не мог ему объяснить, что для меня нет ничего на свете дороже его любви. Что у меня замирает сердце при виде этого
маленького человечка с васильковыми глазами. Что...
Мимо проходили воспитательницы, смотрели недоуменно: чего он ждет здесь — немолодой, бритый, седой?
Я боялся этого вопроса. Тогда мне пришлось бы соврать. Потому что больше всего на свете мы стесняемся признаться в неистовой любви к своим сыновьям. Потому
что нет для нас ничего важнее образа защитника, воина, охотника...
Мы живем ощущением свободной охоты, не замечая, как сыновья вырастают и уходят от нас... Их еще можно догнать, обнять за плечи, тихо произнести:
сыночек...
Но на пропыленных камуфляжах их плеч уже висят, опущенные ствола-ми вниз, автоматы Калашникова, и спаренные автоматные рожки не оставляют сомнений в том,
что они стали безнадежно взрослыми — наши сыновья...
------------
Город-призрак. Город, которого нет. Грозный.
В первую войну исступленно смотрел, как досылаются в ствол снаряды и резко бросает руку охрипший, с перемотанным полотенцем горлом старший лейтенант:
— Батарея! Беглым огонь!
А с неба, ложась на боевой разворот, заходила четверка штурмовиков...
Так убивали город.
В этом городе выросли дети, которые никогда не видели других городов. И этого не видели. Дети, выросшие в руинах...
Потом городу дали передышку. На три года. От войны до войны. Вернулись и уничтожили окончательно.
Я вновь в этом городе со свежевыкрашенными табличками на несуществующих улицах... Меня привела сюда война. Из этого города она когда-то отправила меня в
безнадежное плавание по медсанбатам и госпиталям. Я выжил и вернулся. Для чего?
Еду на "броне", настороженно прощупывая взглядом зияющие дыры чердаков, входные отверстия тяжелых гаубиц, обвалившиеся перекрытия... Я здесь чужой. Мой
автомат снят с предохранителя.
Иногда на домах попадаются надписи: "Здесь живут люди". Это неправда. Здесь, за разрушенными заборами, под пробитыми снарядами крышами давно никто не
живет. Живут за теми, обтянутыми полиэтиленом, окнами под нависающими с верхних этажей обломками стеновых панелей... Сколько их — этих окон? Пять, шесть,
десять. На квартал.
Останавливаемся на перекрестке, пропуская колонну бронетехники соседнего полка. На выгоревших зеленых воротах нетвердой детской рукой написано: "Это мой
дом. Все будет хорошо. Света".
В нескольких местах безжалостно рвут буквы пулевые отверстия...
Стоим долго. Наконец, трогаемся, едем дорогами Чечни, стреляем, умираем, возвращаемся домой. Дома все близко и, по-особому, дорого после долгих скитаний.
Привычная чашка, пепельница, складки от утюга...
Ночью в окне висит луна, я лежу, положив руки за голову, не сплю. Не хватает привычного эха канонады вдалеке. И еще что-то все время тревожит меня...
Я думаю о Свете? Где она? Жива ли? Все ли у нее хорошо?
Так проходят несколько дней и ночей. Я думаю о Свете. О ее отчаянной попытке быть счастливой, выраженной в одновременно вызывающей и беспомощной надписи на
воротах. О том, сколько горя принесла война. И ей и мне. И еще тысячам таких, как мы.
Перед сном я сижу у постели своих сыновей. Они уже спят, и потому я могу сидеть возле них долго, не стесняясь своей любви. Я поправляю на них одеяла и думаю
о Свете. Мне кажется, что она тоже моя дочь, с которой нас временно разлучила война.
Я так часто думаю о ней, так одержимо желаю ей счастья, что уверен — моя энергия счастья не могла не воплотиться во что-то осязаемое: у нее дом с настоящей,
выложенной изразцами печкой и в этом доме все хорошо. Хотя бы потому, что он далеко от войны. Я так настойчиво убеждаю себя в ее счастье, что впервые за эти
дни прихожу к согласию с самим собой.
Засыпаю успокоенный. Ненадолго...
------------
Я лежу под пологом брезентовой палатки и слушаю ночное пение птиц. Иногда они залетают и сюда: на высоту 148,2 и убивают моих товарищей.
Крыша палатки безбожно течет — ее исклевали ночные птицы. "Блям — блям" — с граничащей помешательством однотонностью капает в расставленные на полу банки
вода.
— Может заделаем? — Предлагаю я.
— А, — вяло машет рукой Игорь, — сколько можно заделывать...
И поворачивается на другой бок.
С тяжелым уханьем филина шелестит над палаткой снаряд стодвадцатимиллиметровой пушки. В селе под нами дробностью обезумевших дятлов взрываются автоматы. И,
словно стремительно взлетающая стая воронья, — отвечает крупнокалиберный пулемет.
Но все это там, далеко. И только резкий свист стрижа над головой напоминает о том, что из ближайшей "зеленки" в прицел ночного видения за тобой наблюдает
снайпер, слишком торопливо нажавший на спусковой крючок...
Восемь лет назад одна из таких птиц задела своим крылом и меня. С тех пор меня сводят с ума боли в ампутированной ноге, и кажется, что кто-то вбивает в
голову раскаленные гвозди...
Мне известно объяснение боли в отсутствующей ноге — это фантомная боль. Я примирился с обжигающей частотой вбиваемых гвоздей — это контузия. Мне непонятно
почему до сих пор обрывается, казалось бы, ко всему привыкшее сердце...
Я сижу в курилке, облокотившись на рукоятку палки, и думаю о птицах среднерусской полосы, девственных озерах, шуме корабельных сосен за окном егерской
сторожки, шмате улежалого сала под стакан теплого мутного самогона на поскрипывающем крыльце...
— Собирайся, — говорит Игорь, — "броня" на подходе...
Сегодня нам предстоит провести колонну центроподвоза через, укрытое непроходимым зеленым массивом, Веденское ущелье.
Мы рассаживаемся на "броне", досылаем патроны в патронники, снимаем автоматы с предохранителей. Настороженно вглядывается в сопки смертоносное жало КПВТ.
Наши птицы рвутся в полет. Навстречу им со стороны чужих, молчаливо-тревожных гор рвутся такие же птицы смерти... Возможно, сегодня они сойдутся
иступленным криком альбатросов в, прореженном автоматными очередями, воздухе и тогда...
Мы стараемся не думать об этом. Кочуем дорогами войны — не поэты, не романтики — смертельно уставшие, пропыленные, земные: никто из нас не хочет слышать
пения птиц...
------------
От шестнадцати до двадцати | С двадцати до войны | После
© Все авторские права защищены. При перепечатке разрешение автора и активная гиперссылка на
сайт Фонда ветеранов боевых действий «Рокада» www.fond-rokada.ru обязательны.