Сергей Говорухин
Миниатюры
С двадцати до войны
------------
Она давно легла.
А он, по-прежнему, сидел за письменным столом, на котором, как пасьянс, были разложены листы бумаги. Пустые и перечеркнутые. Он смотрел на бумагу и
понимал, что ничего не может сделать.
Потом разделся и лег. Она потянулась к нему.
— Ты не можешь без этого? — Он убрал ее руку.
— Что с тобой? — Отстранилась она.
— Так, ничего... — И как можно мягче, как иногда умеют мужчины, добавил. — Спи, малыш, спи.
Она уснула. Доверчивым, безмятежным сном, каким умеют спать только женщины. Он лежал и курил. В душном мраке комнаты нервным пунктиром вспыхивал огонек его
папиросы...
Так он встретил первый, проникший в комнату, луч солнца. С первым лучом проснулась она. Посмотрела в его напряженное лицо и заплакала.
— Ты что? — Он прижал ее к себе.
— Я знаю, — сквозь слезы говорила она, — ты не спал всю ночь. Я глупая, пустая... Я чувствую, что тебя мучает, но ничем, ничем не могу тебе помочь. Я
бессильна. Прости меня. Я бессильна...
Тогда он сел за стол и написал о ней. И это было совсем не то, о чем он думал всю ночь, но это было настоящее.
------------
— Полгода я здесь в Москве, в сержантской школе служил. И вот утром поднимают роту, бежим по плацу злые, невыспавшиеся, а за частью дома, жизнь идет своя,
привычная, нерасторопная такая... Постепенно зажигаются окна, еще разобрана постель, вечно подгорающая яичница... А перед глазами уставшие спины товарищей и
окрики эти, которые, наверно, всю жизнь помнить буду: "Подтянись! Дистанцию держать!"
— Ну и что?..
— Так, ничего... Но, знаешь, странно, думал о домах, о свете незнакомых окон, а хотелось почему-то только одного, наконец, сесть в метро и услышать, вот как
сейчас: "Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Маяковская". Такое вот было представление о счастье...
— Бред какой-то...
— Да, наверное... Не знаю. Бред, конечно...
-----------
Я устал ждать тебя. Но иногда вечерами мне кажется, что сейчас раздастся звонок в дверь... и войдешь ты. Озябшая и раскрасневшаяся с мороза.
Ты будешь необычайна серьезна, и все же, не изменяя себе, скажешь, как бы между делом:
— Мне, собственно, нужно поговорить с тобой.
— Раздевайся, — я возьму из твоих рук сумочку
— Не стоит, — ответишь ты, — я буквально на минуту.
В этот момент у меня, вероятно, что-то оборвется внутри.
— Почему же ты не хочешь раздеться? — С унизительной поспешностью спрошу я, но взяв себя в руки, добавлю с максимально возможным безразличием. — Впрочем,
как знаешь...
Тогда ты разденешься и пройдешь в комнату. Мы будем сидеть друг против друга и молчать. Эта пауза затянется надолго, но ни мне, ни тебе она не покажется
утомительной. И в этой напряженной тишине ты, наконец, произнесешь:
— Прости меня. Прости...
Я, наверное, ничего не смогу ответить. И немного удивленно, может испуганно, ты спросишь:
— Почему ты молчишь?
— Ты же знаешь, что я могу тебе сказать...
И ты, действительно, знаешь все, что я могу тебе сказать.
И опять наступит тишина, но это уже будет тишина для двоих.
Потом... Но что будет потом, я не знаю, да и какое это имеет значение.
В моем воображении давно разыграна наша встреча, даже если она будет немного иной. И не хватает к ней всего-то пустяка — чтобы ты пришла.
------------
Все, что вы хотите сказать, должно быть криком.
Криком отчаянья и счастья. Криком любви. Криком мысли. Криком несправедливости.
Пусть непродолжительным, но криком...
Пусть ваш крик растревожит, разорвет душу, выведет ее из привычного равновесия. Пусть ваш крик заставит задуматься, заплакать или засмеяться до слез. Пусть
в глухой темноте ночи кто-нибудь разбуженный вашим криком встанет, зажжет свет и попробует начать все сызнова. Пусть ваш крик переживет вас и, вырвавшись
из вашего сердца, останется в сердцах других.
Пусть будет только так! А иначе зачем?
------------
Как небольшая воинская часть представляется мне наша литература.
На трибуне генералы: Пушкин, Чехов, Блок, Гроссман, Пастернак...
В строю рядовые: честные, одержимые, талантливые. Неталантливых здесь нет и потому эта часть небольшая.
Вглядываюсь и пытаюсь хотя бы в крайней шеренге отыскать себя, но тщетно. Я еще допризывник.
------------
Как хочется заплакать. От самого себя.
Но меня так долго принуждали к благоразумию, что, в конце концов, я разучился плакать. Зато теперь кроме черного и белого я различаю очень много цветов и
даже оттенков. Я затрудняюсь поставить точку, все чаще останавливаясь на многоточии, и давно могу найти среднее между "да" и "нет", например, ответив так:
"Видите ли, дело в том... И, вообще, это довольно спорный вопрос..." Я могу повернуться и уйти, но, уходя, обязательно оглянусь. Я ничего не делаю, но
твердо уверен, что все еще впереди и позади немало.
Но однажды я оглянусь и увижу, что за мной ничего, кроме длинного шлейфа упорядоченных отношений, заглаженных ссор, гладко исписанных листков... Может
тогда, я заплачу.
Вернись же ко мне время моего максимализма.
------------
Представьте себе, как чудно утонуть в пуховой перине, окунуться в огромную пуховую подушку и увидеть сон. В это время в доме должна быть хорошо
протоплена, и чуть потрескивать печка, и тогда вам приснится...
... жаркий июльский день. Поле, непременно, васильковое с хоралами кузнечиков в примятой траве. Облака в заводи тихой реки...
...или дом, где так давно не был. С домашними пирожками, вишневым вареньем и еще тысячей невообразимых вкусностей. И, конечно же, мама — единственная
женщина...
... или женщина, которая, как ни странно, вас понимает. Красивая и добрая...
И, вообще, вам приснится так много хорошего, что совсем не захочется просыпаться.
А проснувшись...
За окном то ли зима, то ли весна: черный грязный снег, стаи воронья на полях и такая же грязная, вечно размытая дорога...
За дорогой неумные разговоры, дрязги, бесконечные споры, недомолвки, тоска...
А вы говорите: обломовщина...
------------
— Нет, — сказали ему в редакции. — Хотя, впрочем, мы могли бы пере-вести несколько ваших вещей на татарский и попробовать в одном из местных журналов.
— На татарский? — Он услышал, как сломался и застыл голос.
— В принципе, это может пройти, — мягко улыбнулись в ответ. — Да и переводчик есть неплохой...
— Значит на русском нельзя... — Он тоже заставил себя улыбнуться. — А на татарском пройдет?..
Сейчас он еще отчетливее услышал, как стыло прозвенел его голос. Все. Точка. Если не остановиться — он сорвется, ударит этого человека. И он остановился.
— Я думаю это можно попробовать. — По-прежнему, доброжелательно ответил редактор — он не услышал его голоса. — Специфика такая, знаете ли...
— А может на язык племени мапуту? Или еще на какой-нибудь диалект? — Спросил он, пытаясь говорить как можно спокойнее, и неожиданно увидел, как жалко и
стыдно трясутся руки.
Он шел по длинному коридору редакции. И вдруг резко развернулся, точно и коротко ударил по оконному стеклу. Звон, осколки разбитого стекла и, словно по
цепной реакции, шум открывающихся дверей — из кабинетов на него глядели ничего не понимающие сотрудники издательства.
А он уже шел мимо них, опустив окровавленную руку и прикусив губы от боли...
Зачем он это сделал?
Но все-таки на какое-то время физическая боль поглотила боль и унижение, которые он вытерпел за той дверью, теперь оставшейся позади...
------------
Его глаза никогда не смеялись.
Он был спокойный, непринужденный в общении, в чем-то даже нелепый человек. С ним было на удивление легко и просто.
Только вот глаза, которые никогда не смеялись. Но кто в них всматривается? Ну, глаза и глаза. Бог с ними, с глазами.
Вечером, в шумном кругу знакомых он умер, видимо, что-то не преодолев в самом себе, не сумев улыбнуться в нужную минуту...
— Какое недоразумение! — Воскликнули окружающие. — Ведь он жил так легко...
Его фотография, оттененная черным гранитом, казалась совершенно не-уместной на заброшенной аллее старого кладбища.
— Всего двадцать девять... — Сокрушались проходящие мимо. — Совсем мальчик. И какое, обратите внимание, беспечное лицо...
Уходили подавленные.
И никто не замечал его глаз, которые никогда не смеялись.
-------------
Откуда приходит смятение души?
Из мутного облака, пролившегося дождем. Из так надоевшего и вдруг замолчавшего телефона или женщины, что была здесь только сейчас, ушла ми-нуту назад и
вот-вот должна вернуться, а ее все нет и нет.
Из так ровно и тщательно уложенного паркета, в котором все же нашлась одна щелочка, и в нее закатился нечаянно сброшенный со стола гривенник и торчит
тусклым сиротливым боком. В комнате сумеречно, где-то за окном шумит бульдозер и эта щель, и гривенник в ней, и почему-то хочется плакать, и все время
гаснет сигарета.
Откуда приходит смятение души?
Из пары пустяков.
Стука поезда, за окнами которого в вечернем безмолвии видны белые се-верные горы, ложка дребезжит о чайный стакан, и женщина через три купе от тебя в
пустом, зябком, плацкартном вагоне, закутавшись в одеяло, смотрит перед собой уставшими глазами.
Чистого листа, заправленного в машинку, который так и останется чистым день, два, три, десять, напоминая тебе о скудности и нерасстраченности души.
Из алюминиевой клетки с канарейками, что покоятся на плече однорукого солдата Отечественной войны и стоят десять рублей пара.
Откуда приходит смятение души?
Из долгих часов бессонницы, где ты один на один с собою совершаешь так много прекрасных дел, так бескорыстно прост и смел, так талантлив кажется завтрашний
день. А завтра застает тебя врасплох и обезоруживает действительностью и обычным светом своих красок. Ты ешь яичницу, пьешь горячий кофе на салфеточке и
думаешь о другом.
Откуда приходит смятение души?
Из того, что утро вечера мудренее.
Из того, что завтра будет иначе.
------------
В этой стране суждено родиться. Суждено умереть. Жить суждено ли?
------------
За столиком театрального кафе "юноша пылкий со взором туманным" декламирует свои стихи. И чем хуже стихи, тем эпатажнее, с опереточными фириотурами в голосе
он их подает.
В одежде искусственный беспорядок, в глазах предубеждение, скандальный есенинский блеск...
Может и хорошо, что не всех нас пускают в литературу.
------------
В поэзии слово "ведь" — признак стихотворной немощности.
------------
Русские художники счастливый народ.
На западе пишут на компьютерах. Но о чем? Кругом достаток и стопроцентное счастье.
Нам же стоит отдернуть занавеску и уже рассказ: нищета, безверие, хамство, попранные идеалы, фальшивые истины... Только пиши.
Что-то не пишется — есть хочется.
------------
И открылись врата в рай.
Две девственные нимфы под руки, усадили на лужайку, поднесли бело-снежную хламиду, дали вкусить наливного яблочка. Вокруг благообразие: арфистки,
перебирающие золотые струны утонченными руками, божественные клавиры, разящие стрелы амуров, Господь величественный и вполне доступный, неслышная поступь
святых на небесах... И так вечно. Вечно!
Взвыл и... проснулся. Побродил по квартире, подошел к окну. За окном парк, липовый медонос, сонные утки в пруду...
Под окном разгорающийся скандал у пункта приема стеклотары, чей-то надсадно заводящийся автомобиль...
Закурил в раскрытое настежь окно и подумал: господи, как хорошо быть материалистом.
------------
В Петродворце на мостике дама в пышном платье восемнадцатого века, в парикебуклях фотографируется с, изможденными от жары, туристами. Несвежее бутафорское
платье подчеркивает возраст его хозяйки: на лице испарина, вялая грудь, под неряшливым слоем макияжа немолодое, утомленное лицо. Театрально улыбается
очередным ценителям старины, поддерживает под липкий локоток их разомлевших жен...
И развозятся по стране ее фотографии, занимая строго отведенное место в толстом семейном альбоме с виньетками. И по семейным праздникам, оторвавшийся от
куриной ножки, хозяин вынимает альбом и, тыча пальцем в фотографию, комментирует пьяным гостям:
— Это мы в Петродворце... Во подруга — целый день в объективе. Ничего работенка, а?
Гости дружно поддерживают:
— Да уж, не слабо...
— Мне бы такую. Ходи с утра до вечера — щелкайся с кем попало...
Она и ходит с утра до вечера, и снова с утра. Вышедшая в тираж актриса.
Вечером в кабаке пьет коньяк, курит, матерится, хохочет над пошлыми шутками, набирается под завязку. И чем больше она пьянеет, тем выразительнее тоска и
одиночество в ее глазах.
Все ее знают, со всеми она спала, всем на нее плевать...
------------
Вот и дожил Каганович до девяносто шести.
Как-то попытались взять у него интервью. Приехали на Фрунзенскую на-бережную, позвонили в дверь.
Долгие старческие шаги в прихожей, надсадный кашель, напряженно-придушенный голос:
— Кто?
— С телевидения, Лазарь Моисеевич. Хотели бы взять у вас интервью.
Томительная пауза. Проворачивание бесконечных замков и открывающаяся на ширину цепочки дверь.
В дверном проеме дряблая, твердо сжимающая кукиш, рука. Вот вам! Вот!
В полумраке коридора детская блаженная улыбка обезумевшего палача.
------------
Как называлась та деревня? Не вспомню. И уже никогда не найду.
Туманная, пустынная, на берегу спокойной, величественной Камы.
Я ловил рыбу с перевернутой, разбитой, тысячу лет несмоленой лодки. Не клевало. Да и трудно было представить, что на такой спокойной реке может быть клев.
Наконец, попался рак. Мудрый старый рак, флегматично перебиравший клешнями. Он знал, что я отпущу его. И я отпустил.
Заброшенная, покосившаяся деревня с равнодушными ко всему, доживающими свой век, старухами.
Было мне тогда двенадцать лет. И этот единственный день.
Но уже тогда вошел в мою душу покой и остался навсегда.
И теперь он тревожит, зовет меня — этот покой. И дали его безграничны. А я все чего-то жду...
------------
Ветра гонят по земле пустые консервные банки, вздымают в небо смерчи неликвидных денежных знаков. Снега на голых прилавках магазинов, в глазах одержимость
хлебом насущным, безнадежность — эпоха гиперинфляции...
А человек с безнадежными глазами строил себя всю жизнь. С тщательностью великого зодчего он проектировал себя из самых разнородных материалов, где-то
ломал, что-то перестраивал, писал акварелью голубые города, возводил мосты, бережно укладывал янтарные россыпи канифоли в скрипичный футляр. Из космоса он,
замирая, смотрел на Землю — единственную планету в бесконечном океане Галактики, расщеплял атом и любил одну единственную женщину. Он всю жизнь лепил руки
Венере Милосской. Их уничтожила гиперинфляция.
Гиперинфляция наших душ.
------------
Сколько мы переврали за эти годы, как исковеркали себя, свою историю, какими благими лозунгами прикрывались и, наконец, вывели абсолютную величину:
достаток!
И сразу стало предельно ясно и осязаемо то, ради чего требовалось прожить целую жизнь и умереть, так и не получив ответа.
------------
Человек ущербен изначально. Попробуйте назвать кого-то хотя бы раз не совершившего подлости. Не предавшего...
Дистанция между порядочным человеком и отъявленным негодяем настолько ничтожна и иллюзорна, что, по большому счету, ее определяет ощущение гадливости,
которое мы испытываем от совершенной подлости. Или не испытываем.
Плоть человека — грех. Дух — Бог. Все уравновешено на незримой чаше весов и нравственная чистоплотность, в конце концов, зависит от того, сколько шагов
сделано в ту или иную сторону.
И потому есть вера и церковь. И Библия — зеркало, в котором никогда не отразиться. И потому есть Дьявол и его цепное порождение на земле.
------------
У входа в метро старик продавал готовальню.
Гудящий, облепивший станцию блошиный рынок поигрывал перламутровым фарфором, холодным очаковским пивом, китайскими лифчиками и пуховиками, величественными
мясорубками... Здесь можно было продать и купить валюту, газовый пистолет, средство от тараканов, очередное сенсационное разоблачение "Московского
комсомольца"... Здесь можно было продать и купить все что угодно, только не готовальню.
Старик продавал готовальню. Старую, с вытертыми краями и потускневшим циркулем на пыльном бархате — он так и не понял, что прошли времена чертежников и
конструкторов и люди давно конструируют только свое малогабаритное счастье.
Появился милиционер. Бодрый, недавно похмелившийся, с заломленной на затылок шапкой и небрежно перекинутым через плечо укороченным Калашниковым, и старика
не стало — у него не было лицензии на право уличной торговли, разрешающей продать последнее — старую готовальню.
Дома старика ждала собака. Третий день она провожала его до дверей в надежде увидеть без готовальни, а она все возвращалась и возвращалась.
— Странно, — говорил старик, снимая галоши и выкладывая готовальню, — а в наше время была вещь...
Его квартира хранила тот особый отпечаток, который бывает в домах, где не с чего стирать пыль, где она уже не поднимается лишними вещами, а отвалившийся
кафель в ванной давно не меняет ее внешнего вида.
— Ну вот, — рассуждал старик, перелистывая календарь, — через пять дней пенсия. Я отдам долг Майе Ильиничне в тридцать пятую квартиру, Петровичу и мы,
наконец, поужинаем по-человечески.
Потом он разваривал бульонный кубик, крошил хлеб, кормил собаку.
— Ты ешь, ешь. Завтра будет день — будет пища. Продам я эту готовальню. Мне и сегодня за нее давали, только мало. Завтра продам. А ты ешь, малыш, не бойся,
что я какую-то чертову готовальню не продам...
Всю жизнь он был для людей, а теперь вот для этой палевой дворняги, которую когда-то подобрал щенком, пережил с ней всех близких и теперь был ответственен
только перед ней одной. Он верил, что продаст готовальню.
------------
Есть какое-то неясное очарование в словах: новостройка, новоселье...
И вот пустынная новостройка за моим окном зажигается близким светом лампочек-времянок. Еще не распакованы вещи, что-то доделывается за строителями, хозяева
сидят за столом, стряхивая пепел в жестяную баночку из под консервов, не спеша пьют чай, хозяин очищает, прилипшую к ладони краску и она уже немолодая,
уставшая ждать, обводит счастливыми глазами девятиметровую кухню...
Еще не прибиты гардины и не повешены шторы и звезды заглядывают в окна, и мы заглядываем.
А она трет и трет окна мокрой газетой, скребет бритвочкой — глядите, глядите, запомните нас счастливыми...
------------
О чем думает одинокая брошенная собака с грязными подпалинами на боку?
На улице то ли дождь, то ли снег и последняя, схваченная заморозком, осенняя грязь являет собой всю нашу жизнь с вмерзшими багровыми листьями, клочком
газеты, окурком дорогой сигареты, шкуркой останкинской колбасы...
О чем думает собака, перебегая улицу и дрожа косо обрубленным хвостом, выковыривая корочку хлеба или обрывок шелковой ленты забытого оранжевого цвета... Не
знаю.
Я знаю, о чем думает одинокий человек в городе еще не укрытом первым снегом, улицы которого пустынные и однообразные уходят в бесконечность, пересекают
экватор и вновь возвращаются в позднюю осень, и по ним нужно идти, идти, идти...
Он думает о собаке с косо обрубленным хвостом.
------------
Предо мной, привезенная из Иерусалима, святая белая книга — мой дневник.
Интересно, когда я допишу последнюю страницу этой книги — она потемнеет?
А если записывать в эту книгу только хорошее, то ее не хватит на три таких жизни, как моя. Или ваша.
------------
Часто отсутствие глубины в прозе Довлатова — прежде всего, сведение бесконечных счетов с режимом. Вряд ли его прельщал ореол диссидента, узника мысли.
Скорее всего, это была та планка, которую он так и не сумел преодолеть, подняться выше и осмыслить пройденный путь не только с позиции корреспондента
местной газеты.
Все это как-то мелко и недостойно его таланта. Может потому его проза воспринимается как нечто спрессованное, единое целое — трудно выделить любимое,
особенно близкое.
Скольких нас постигла подобная участь. У каждого из нас свои личные счеты, но страшно представить, что могло случиться, если бы все мы растратили себя
только на удовлетворение этих счетов. Вероятно, умерла бы литература.
------------
Цыпленок бегал по комнате и стучал клювом в закрытую дверь.
Он родился четыре дня назад, ему мелко-мелко крошили вареное яйцо, и хозяйка поила его со своих губ. Вообще же он доставлял массу хлопот, бегая следом и
норовя вскочить на тапочки проходящих. Его боялись задавить, а он умер сам три дня спустя.
Его похоронили во дворе, выкопав ямку детской пластмассовой лопаткой. К нему не успели ни привыкнуть, ни полюбить — жизнь, едва забившаяся в этом желтом
комочке, оборвалась на стадии праздного любопытства — кем он вырастет: петухом или курицей?
Я вспомнил его через год. Он усаживался на мои тапочки, вопросительно вскидывал головку, и мы вполне понимали друг друга.
------------
Не верьте, тысячу раз не верьте в дневники писателей.
Дневники писателей — химера. Мы очень хорошо знаем себе цену и очень точно просчитываем посмертную значимость. Эти сокровенные записки для вас, дорогие
потомки.
Это будет написано небрежно, но разборчиво, перечеркнуто, но прочитываемо, спрятано, но не искусно. Дневники писателей дышат грядущей публикацией.
------------
После того как гроб внесли за церковную ограду, и началось отпевание, из церковного двора выкатил мальчик на трехколесном велосипеде. Мальчику было четыре
года, и он улыбался. Он посмотрел на стоящие у ворот автобусы, приставленные к автобусам траурные венки, и спросил: "А почему когда чело-век умирает — ему
нужно столько автобусов?"
Ах, малыш, все мы когда-то задавались подобным вопросом, а вот повзрослели и все чаще встречаемся на похоронах близких и давно забытых людей. Поднимаем
поминальные тосты, едим кутью и уже ни о чем не спрашиваем друг друга.
------------
Каждую зиму я собираюсь купить себе кроссовки — в магазинах они бывают преимущественно зимой. Но обычно как-то жаль денег, да и думаешь: что там будет
летом, доживешь ли...
Но к лету кроссовки разбирают и в них ходят совсем другие люди.
И недавно я понял: кроссовки покупают те, кто верит в будущее.
------------
Но вот наступает состояние отрешения. Оно приходит из ниоткуда, у него нет слагаемых. Был улыбающийся, обремененный заботами человек, кому-то сопереживал,
в чем-то принимал участие и вдруг остановился...
Ему не хочется ходить, но и сидеть в кресле тоже не хочется. Не хочется смотреть телевизор, но и тишина невыносима. Не хочется работать, читать, ехать,
писать, говорить...
Обычно в такие минуты окружающие начинают с настойчивой маниакальностью осведомляться состоянием его дел и здоровья. "У тебя что неприятности?" — с
участливой требовательностью спрашивают его.
А у человека ничего, ровным счетом ничего не случилось — он всего лишь остановился и сосредоточился на себе. Этого-то ему и не прощают.
------------
Жить бы около вокзала, железнодорожной станции... Жить долго. Слушать в стылом морозном воздухе приглушенные голоса диспетчеров, объявляющих отправление
поездов дальнего следования. В комнате тускло, отдернуты шторы, и бледные блики тепловозных прожекторов проходят сквозь стены, тебя, твои мысли и мечты,
увозя к станции несбыточного назначения.
Поезда уходят, а ты остаешься, зная до минуты расписание следующего поезда. Остаешься и думаешь о скором отъезде. В конце концов, еще неизвестно, что
важнее: отъезд или его предчувствие...
Но однажды ты берешь дорожную сумку с нехитрой поклажей и, не простившись, садишься в тот самый поезд, в котором мысленно уезжал не раз. И едешь в город,
где никогда не был, в город у самой кромки Баренцева моря. Живешь у подножия старого маяка, по вечерам сидишь на перевернутом днище рыбацкого баркаса,
смотришь на огни далекого сейнера, падающие звезды...
Где-то там земля Франца-Иосифа, Северно-Ледовитый океан... Где-то там тишина, в которую уже не ворвутся поезда дальнего следования.
------------
Я стоял на пороге чужой беды. Я переступил этот порог и вошел в комнату, исполненную дыхания смерти.
В этом доме я вырос. Сюда я приходил, когда некуда было идти. Его больше нет.
Уходят не просто близкие — уходит послевоенное поколение, на которое мы так рассчитывали. Поколение самых счастливых — оно вдруг стало уходить раньше и
чаще военного. Что это? Незащищенность нервной системы? Смятение перед надвигающейся эрой равнодушия?..
Мне трудно жить настоящим, вряд ли ужиться в будущем, а прошлое покидает меня...
------------
Пустота. Чудовищная обволакивающая пустота. Словно опоздал к началу спектакля, наступая на ноги, пробрался на отведенное тебе место в зрительном зале,
поднес к глазам бинокль...
А пьеса бездарная и актеры невозможно фальшивят, истекая безвкусно положенным гримом, но зрители хлопают — они все это принимают, зрители. И ты понимаешь,
что надо уходить, сейчас, немедленно, пока не поздно, пока остались силы...
Но двери заперты. Тебя заперли снаружи вместе с теми, среди которых ты наивно полагал себя посторонним. Думал: сочту нужным — выйду...
Думаешь так, а ловишь себя на том, что, заглядывая через плечо соседа, пытаешься прочесть в программке фамилии исполнителей главных ролей...
------------
В детстве мы с мамой ходили в сад "Черное озеро". Сад начинался аркой-полусводом с углублением внутри. Мы расходились по разные стороны арки и я тихо
произносил: "Мама..." И еще что-нибудь. И мама отвечала мне: "Сынонька..." И еще что-нибудь.
И словно через загадочный усилитель доносила арка наши голоса.
Арка та цела. Мы далеко. Говорим по телефону, что-то кричим друг другу. Дальше-то что будет?
------------
Литература не терпит поверхностности и назидательности — отношения с читателем могут строиться только на равных. Проникновенно и терпеливо.
Писатель открывает дверь читателя своим ключом, вешает промокший плащ на вешалку, наливает чай в фарфоровую чашку и не спешит уходить...
Потому-то Толстой проходит через нашу жизнь, а Чехов остается.
От шестнадцати до двадцати | С двадцати до войны | После
© Все авторские права защищены. При перепечатке разрешение автора и активная гиперссылка на
сайт Фонда ветеранов боевых действий «Рокада» www.fond-rokada.ru обязательны.