Сергей Говорухин
Сто сорок лет одиночества
Прислушиваюсь к боли в печени. Или почках. Знать бы еще, где что расположено. Это впервые.
Болит глазной нерв. Это давно.
И еще что-то внутри. Много лет. Это до конца.
Я не старый — уставший. Замкнувший сам себя.
Пережил ли я себя? Вряд ли. Просто ушло мое время. А я остался.
Сквозь меня прошли люди и ушли навсегда. А я по-прежнему гляжу им вслед...
Сегодня мне предложили погадать по руке. Зачем? Я не хочу знать, сколько мне предначертано. Это ничего не изменит для человека, оставшегося в прошлом.
С улицы доносятся звуки совершенно посторонней жизни. Я не могу жить среди этих звуков. И не жить не могу.
Я не могу идти в ногу со временем. Может потому, что у меня одна нога. А другая — осталась на войне. Сначала казалось нога, а вышло, что весь я остался
там...
Что это: война? Почему каждый день, желая того или нет, ты возвращаешься в пронизываемые ветрами руины сожженного города, в раскатанную гусеницами
февральскую грязь, куда с коротким свистом падают одиночные мины, и сыпет с неба черный пороховой снег...
Втаптываемые тяжелыми армейскими ботинками хрустят и жалобно позвякивают под ногами пулеметные гильзы, а звуки далекой канонады наполняют тебя не страхом,
а состоянием привычного душевного равновесия...
Вероятно, потому, что война — всегда война. И в прошлом и в настоящем. Меняются цели, совершенствуется вооружение, а солдаты продолжают жить и воевать по
первозданным законам: за разорванного противопехотной миной лейтенанта, за высоту, которую надо взять ценой любых потерь, потому что если ее не взять
сегодня — завтра потери будут еще больше, за родину, отказавшуюся от своих солдат...
Родина отказывается от солдат, а они продолжают воевать без знамен, без святой правды — за последнюю, оставленную товарищем затяжку, за поделенный на двоих
глоток теплой водки, за что-то обретенное только здесь на дне холодного, заливаемого дождями окопа, под перечеркнутым трассерами чужим небом...
И это что-то, непередаваемое словами, остается с тобой на всю жизнь, до последнего дыхания, как самое главное и неизбывное. Потому что, как это ни
противоестественно, но здесь ты был счастлив. Может быть, единственный раз.
Так и жил: от войны до войны. От командировки до командировки. От страха и неустроенности этой жизни до той высоты, к которой шел с высоко поднятой головой,
держа руку на предохранителе автомата...
На моем столе фотография совершенно чужих людей. Я купил ее на "блошином рынке" за пятнадцать рублей.
— Эти люди — кто они? — спросил я у совершенно спившегося человека.
Фотография лежала на земле среди стоптанных ботинок, перелицованного пиджака и десятка грампластинок.
— Не знаю, — соврал он. — Не мое это...
— Не твое, — согласился я. — Теперь тебе это не по карману.
— Тебе-то по карману? — не понял меня он. — Бери — не за стольник отдаю.
Чего я от него добивался?
— Послушай, ну хрен с ними со шмотками! Это же люди! Ну пропьешь ты через полчаса эту пятнашку, дальше-то что?..
Он бы давно послал меня, если бы не пятнадцать рублей — два стакана портвейна. У него была своя правда, и мне было не дано постичь ее, так же как ему мою.
— Тебе-то какая разница... — мрачно сплюнул он.
Действительно, какая разница, подумал я, если за те несколько минут, пока я стоял под дождем и вглядывался в чужие лица — они успели войти в мою жизнь и
занять свое, будто специально отведенное для них место.
Так и стоят на моем письменном столе, снятые в двадцать шестом году, мать, отец и мальчик трех лет с предсмертными глазами Пьеро.
Давно ушли и отец и мать. И мальчик с такими глазами вряд ли уцелел на войне. Но они живут в моей квартире, а живые не задерживаются...
Квартира на пересечении дорог — через нее проходят люди, не предъявляющие друг другу взаимных претензий. Звонят в дверь, произносят дежурные фразы, пьют
кофе на журнальном столике и уходят, не оставляя следа...
Толстой мечтал бежать к духоборам и в конце жизни ушел из дома, чтобы умереть на далекой железнодорожной станции. Чем было продиктовано это стариковское,
почти безумное стремление к одиночеству?
Неудовлетворенностью прожитой жизни? Страхом конца? Предчувствием истины?
Почему в свои сорок я неотступно думаю о том же? О незнакомых городах, стакане холодного чая в редакции заводской многотиражки, бренчании расстроенной
гитары на слова и музыку местного автора...
Что мне в тех городах? Душевный покой, которого я не сумел обрести здесь? Служение литературе, не отягощенное праздностью, обустройством быта, шлейфом
затянувшихся отношений?… Возможность записать то, что, казалось, успеешь записать всегда?
Не знаю.
Знаю, что города останутся городами, а я останусь в своем многоэтажном колодце с видом на искусственный, затянутый бетонными берегами водоем и непроходящей
тоской по жизни, которой, увы, не сбыться...
Где-то далеко, за пределами московской кольцевой дом окнами в лес. Я мечтал о нем много лет. " Здесь лапы у елей дрожат на ветру..." И подпирают небо кроны
корабельных сосен.
Здесь пишется о вечном.
Но что-то не так... Вероятно, потому, что в октябре я должен сдать ключи. Это не мой дом.
Долги, бессонница, исписанная медицинская карта, страх завтрашнего дня — это мое.
А угла своего, медвежьего угла, где можно выключить свет и слушать звуки ночного леса за окном — нет. И уже, наверное, не будет.
Когда-то казалось, что купить землю, построить на ней дом, вырастить сад — слишком долго и суетно. Все эти ломаные крыши, думалось мне, обрезные доски,
артезианские колодцы непременно будут отвлекать меня от главного, моего единственного предназначения — литературы.
Теперь я боюсь не успеть...
А главное давно стало второстепенным. И все стремительнее и безжалостнее стираются временем когда-то такие осязаемые черты предназначения...
Так и нижется строка к строке. Вроде бы о разном...
Мне говорят:
— Что вы все о плохом, да о грустном. Какой-то вы пессимист, ей-богу.
Пессимист, оптимист...
Я всего лишь воспринимаю жизнь по-своему. Кто-то иначе. Я — так.
Но оказывается необходим счастливый финал, а к финалу весело, с огоньком, сея расхожие шуточки-штампы на ходу, как когда-то разумное, вечное... И зло
наказуемо. И монологи попроще. По существу, одним словом.
Писатель должен удовлетворять потребностям публики. Такая вот сегодня доктрина.
Не хочу я удовлетворять потребностям публики. Не читайте, не печатайте.
Не читают. Не печатают.
Молодые предприимчивые экономисты в издательствах перечеркивают твою рукопись зловещим словосочетанием: " Не рентабельно".
И разбиваешься об это словосочетание, как корабль о рифы, и идешь ко дну нерентабельным грузом, и не выплывешь, как бы ни бился...
Это в детстве учат плавать, бросая с лодки в глубокую реку. Нам учиться выплывать поздно.
А плыть уже невозможно...
И не плыть...
Вот и тащится утлое, проржавевшее суденышко, пыхтит почерневшей трубой, гудит жалобно... И не страшны ему не отмели, не штормовые предупреждения
— все
равно в порту приписки на металлолом отправят.
За ненадобностью.
Год назад успел снять картину под названием "Сочинение на уходящую тему". Еще успел...
О тех, кто уходит, забирая с собой мое ощущение жизни.
Уходит стремительно и неумолимо. Словно, не выдержав, пронзительно зазвенела и лопнула последняя струна.
Люди сорок пятого — они вынесли самое страшное и еще трижды сверх того, но так и не смогли вынести пренебрежения к себе...
Они отломали такую войну, так высоко прожили свою жизнь... И вдруг выяснилось, что этого можно было и не совершать, все постепенно образовалось бы само
собой — путем естественной эволюции...
Сегодняшний парад Победы без них. Без победителей. Говорят, они слишком стары. Им уже не выдержать долгих часов тренировок, не пройти стройными рядами вдоль
трибун мавзолея...
Но разве всей своей жизнью они не заслужили права один раз пройти не в ногу?.. Как когда-то на марше, засыпая в строю и опираясь на плечо товарища,
которого уже давно нет в живых...
Или они больше никому не нужны?..
С кем мы останемся, когда закроется дверь за последним из них? Кого сможем спросить:
— Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?..
Они уходят. Мы остаемся.
Сами для себя.
Себестоимые.
В любую погоду я укрываюсь толстым, сшитым из ярких лоскутов ватным одеялом.
Мне не холодно — беззащитно.
Мама попросила бросить деньги с веранды. Свернул пятисотрублевую бумажку и бросил вниз. Она развернулась в падении и легла между сосен вызывающим,
несовместимым с окружающим миром пятном.
Жизнь — цепь бесконечных несовместимостей. Жил, как умел, хотел сделать многое. Не сделал почти ничего. А сорок моих лет уже на исходе и никто пути
пройденного мне не вернет.
Почему последнее время я ищу истину в себе? Потому что не нашел ее среди других...
Почему мои истины так несхожи с основными библейскими заповедями?
Потому что нарушение этих заповедей и есть жизнь?
Зачем мы так истово молимся, если вся наша жизнь — история грехопадения. Чего мы будем ждать в преддверии Страшного Суда? Прощения? Милости? Откровения?
Я не нашел истины среди других, я не нашел истины в себе, возможно потому, что ее нет. Есть ощущение истины, к которому мы приближаемся всю жизнь и уходим
не приблизившись...
Интересно, к какому жанру отнесут мои поиски истины? К авторской литературе?
Есть же такое определение: авторская песня. Будто у других песен нет авторов...
Россия вообще страна определений. Здесь они выдаются единожды и навсегда.
Режиссер снял фильм о войне — следовательно он военный режиссер. С ним говорят только о войне, ждут только военных фильмов. А он снимает "Три сестры" и у
него получается по той простой причине, что он режиссер.
Но определение?.. И картину ругают за не раскрытие чеховского образа, непроживаемость, неатмосферность и еще десятки "не", которые всегда под рукой. Ругают,
не забывая иронично заметить как осязаемо вышли в картине персонажи офицеров вершининского полка. Прежде всего, Соленого, разумеется...
Так и читай между строк: тебе удаются образы военных — вот и снимай про военных, а Чехов...
Война и Чехов — темы, требующие особой цензуры. Вплоть до выдачи удостоверения на право постановки.
Вероятно потому, что ужас войны и трагизм чеховского повествования в обыденности происходящего. В том, что рано или поздно мы принимаем то, что, казалось
бы, принять невозможно.
Любая тема требует от тебя максимальной отдачи, но эти... Их либо ощущаешь, либо нет.
Почти никому не удалось почувствовать чеховской атмосферы. Может ее в нас и не было?…
Но тогда как же гости, пьющие чай на летней веранде, сад, река, шум поезда вдалеке? Чай с мятой, потрескивающий самовар, коньяк от Шустова, сломанная ветка
рябины на столе, пошлые однообразные глупости...
И вдруг у одного из них что-то обрывается внутри — он умирает. Нет, он, по-прежнему, опускает сахар в блюдечко, закуривает папиросу, гаерствует, но его уже
нет среди них — в глазах, незаметная никому, обреченность...
Как у Горького: " Ветеринар удавился."
Так и мы: жили тяжело и разно, счастливо и не очень, замечая друг в друге, казалось бы, незначительные перемены, чаще не замечая... И умирали внезапно.
Жили так. А кино не сняли.
Теперь уже не снимем. Обертона необратимо уходят в прошлое — жизнь принимает слишком конкретные материальные очертания.
Тетка моя перед смертью говорила:
— Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет — мы ее растратили здесь.
Тогда, семь лет назад, ее слова показались мне неправедными, от предсмертной тоски что ли...
Что такое семь лет? Для сотворения — ничего. Для разрушения — эпоха...
Непроходящий отпечаток война оставила во мне не выматывающим свистом мин, не перепахиваемым залповыми установками огня плацдармом земли всего в каких-то ста
метрах от меня, не тяжелым ранением, не очередью из крупнокалиберного пулемета, прошивающей насквозь беззащитную обшивку вертолета, а коротким и ярким, как
трассер, росчерком пущенной щелчком сигареты — ночью, за несколько минут до конца...
Помню свою неприкрытость, уязвимость, невзирая на оружие, боекомплект, дыхание товарищей рядом... Словно в чистилище — один перед богом, одному и ответ
держать.
И бросил эту сигарету тот, кто через мгновение должен был прийти и убить нас и мы ничего не могли ему противопоставить. А вот не убил же...
Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой, сознание своей
незащищенности осталось навсегда...
Давно это было — восемь лет назад. Как вчера...
Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными,
внутренне нечистоплотными людьми.
И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага: от больничной койки до окна. И три назад.
— Ты знаешь, — рассказывал он, — такое безумное жжение в области груди... Я думал гастрит, может язва, а оказался инфаркт... Надо было сразу же
нитроглицерину выпить — может и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили...
Он замолкал, глядя себе под ноги.
— Еще бы немного и все...
Я слушал его и думал: господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, у него умерла мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в
нетопленой хате, на краю большого села.
Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.
Мы рассказали ему о матери через месяц.
— Выпей, — ему протянули стакан с коньяком. — Выпей, сейчас можно.
Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.
— Я чувствовал, — говорил он, — чувствовал: что-то не так... В тот день мне снились журавли... Улетающие журавли... Уже лежит снег, холодно и я понимаю, что
они не успели улететь и могут погибнуть и тогда одна журавлиха...
Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впавших щек.
— Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка...
— Это она тебе ангела оставила, — сказал кто-то.
У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны.
— А зачем он мне теперь, ангел...
Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем
коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч...
Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной
стеной, проникал в приоткрытое стекло холодной летней свежестью.
И вдруг показалось, что все это как тогда: в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И размытые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский
дождь, стирающий приметы времени.
Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня сухим банным
полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:
— Сережке бы сейчас было кстати...
Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и
глядя в окно на заливаемую дождем улицу, бегущих прохожих, падающие и разбивающиеся у земли каштаны, которые так любил собирать после дождя.
И мне совсем не хотелось взрослеть.
Еще мы бродили по лужам ночного Таллина.
Мама снимала туфли-лодочки, погружая ноги в, бурлящие на узких улочках, потоки воды.
— Смелее, сыночек, смелее...
И казалось, что старый Томас смотрит в нашу сторону.
А это когда было? Уже не вспомнить.
Даты не откладываются в памяти, а ощущение счастья непроходящее. Того счастья.
Помню книжку про эстонского мальчика — сына рыбака. С трудно произносимым именем, которое не мог выговорить. Как плакал — помню. Перечитывал и плакал.
И как потом не любил Достоевского. За беспристрастие.
А еще была книжка "Катруся уже большая". Про Катрусю, которой исполнилось пять лет, мама будит ее и говорит:
— Вставай, Катруся, ты уже большая.
Что-то было в этой книжке, заставлявшей меня вспоминать о ней, пока спустя много лет я не нашел и не перечитал "Катрусю".
И оказалось, что "Катруся" самая обыкновенная детская книжка, которую невозможно снять с полки и перечитать в любом возрасте, как Киплинга или Гайдара.
Просто тогда я был таким.
Говорят, все мы вышли из гоголевской "Шинели". Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.
Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. И этим, прежде всего, мы обязаны книгам, из которых выросли.
Мы оставляем свои книги идущим следом, как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не
понимая друг друга...
Когда впервые прочел "Сто лет одиночества", то почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и
сказали:
— В принципе, мы можем все вернуть на место...
И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце...
После войны, в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.
Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.
Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.
Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель — я сам. Для себя — читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке
жизни. А на следующем напишу другое...
С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью...
А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все...
Но не бросаешь, потому что знаешь: скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону...
А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров.
Бесконечные ряды, идущих на тебя сосен...
В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать... Тогда у тебя
есть шанс уцелеть.
В тактике наступления это называется "бег короткими перебежками".
На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски,
вставать и снова падать по моей команде.
— Зачем это все, товарищ сержант?! — ненавидя меня, спросил один из солдат. — Какая еще, к черту, война...
Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.
Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне — нет.
Через пятнадцать лет пуля снайпера настигла меня в разбитом Грозном, где не было линии фронта, бега короткими перебежками, где свои стреляли по своим, а
чужие добивали в спину. Где каждый выживал, как умел...
И это место, как и тысячи других мест, перепаханных штурмовиками и огнем тяжелой артиллерии, возможно, никогда не явит миру ничего, кроме останков сгоревшей
бронетехники и неразорвавшихся мин. И уж что совершенно точно: никогда на месте этих пепелищ, в память о погибших солдатах, не вырастут наклонившиеся вправо
сосны. Такие как на Балтике — живые обелиски тем, кто лег под Кенигсбергом...
Женщину звали Машей, и она улыбалась каждому движению руки. Немного скованно.
Может потому, что работа официантки в уютном ресторанчике на балтийской косе — была не ее работа. Скорее, ее место было там: на рыболовецком баркасе, в
просоленном комбинезоне, выбирающей трал сильными, неженскими руками, но вместо этого она изо дня в день подавала на стол копченного угря, которого
заказывал каждый второй посетитель и пьяные немецкие туристы кричали ей вслед:
— Гут, фройлен! Зер гут!
Еще я подумал, что кто-нибудь всю жизнь ищет вот такую Машу-поморку и не находит, а если найдет, это уже ничего не изменит. У нее любящий крепко выпить муж,
семеро по лавкам — все, как у Христа за пазухой: обстираны, ухожены, накормлены...
И лишь шум моря за окном иногда напоминает о другой жизни, зовет в далекие города, но все реже и реже...
Таких женщин любил писать Ренуар. Крепких, налитых, с вызывающей жаждой жизни.
Я помню ренуаровских женщин с юности. С того момента, когда я и мои сверстники, как бы помягче выразиться, начали ощущать влечение к противоположному полу.
Я сознательно не использую определения "половая зрелость" — есть в нем что-то нестыкующееся с нами тогдашними.
В сущности, мы росли аскетами.
Разумеется, нам был чужд фанатичный аскетизм Рахметова, как, собственно, и сама идея Чернышевского, изложенная вопиюще бездарным языком.
Я тогда уже начинал чувствовать литературу и возможно поэтому, неожиданно для себя, восстал против Чернышевского, оформив свой протест следующим образом:
"Роман Чернышевского "Что делать?" я не читал. Так как, при всем желании, не смог прочесть больше семнадцати страниц.
Однако считаю величайшей глупостью не пить вино и не любить женщин. Владимир Ильич Ленин, которого я очень уважаю, пил вино и был женат".
Мне вкатили двойку, не взирая на спасительное присутствие Ленина в данном опусе, раз и навсегда дав понять, что никому не позволено посягать на моральные
догмы социализма.
Я и не посягал. К стыду своему, к чести ли, но это был мой единственный вызов существующей власти. И восстал я не против режима, а против того удручающе
безликого, идеологического оружия, которым пользовался режим. Меня, как будущего литератора, задели за живое.
Тогда умели задеть за живое. Чернышевским, Асадовым, романами Маркова...
Мы рефлексировали, рвали на груди, осыпанные пеплом, рубахи:
— Какого черта! Это же примитив! Как можно было вообще написать та-кое?..
Сегодня "такое" пишут все. И это давно никого не задевает.
Мы возмущались Марковым и плакали, узнав о смерти Брежнева. Что ж, это было. Оглядываясь назад, многое теперь кажется нелепым и диким, но тогда это было
так.
Мы не противопоставляли себя власти потому, что хорошего в ней было больше, чем плохого. Хорошее, так и не сумев оценить, мы оставили в прошлом, плохое
взяли с собой.
Так и живем, словно изо дня в день просматриваем засвеченную кинопленку, в которой не уцелел не один кадр с обыкновенным человеческим лицом...
И все-таки мы росли аскетами. Мучительно долго, краснея, ухаживая за девочками своего, в крайнем случае, параллельного класса — дальше школы наша фантазия
не простиралась. А уж представить наших девочек раздетыми, вот так без всего — было верхом свободомыслия.
К счастью, страницы журналов тех лет еще не пестрели фотографиями обнаженных поп-див, и получить представление о красоте женского тела мы могли лишь
просматривая иллюстрации мастеров живописи, пока однажды я не ощутил, что меня зацепило что-то помимо обнаженной натуры. Так вошли в мою жизнь проливные
дожди Писсаро, петербургские дворы Добужинского и очарование Пиросмани...
Тогда я еще не понимал, что человечество интересует не полотно как таковое, а неординарность образа творца, стоящего за этим полотном. Отрезанное ухо Ван
Гога и хромовые сапоги Шемякина принесли им мировую известность. Полотна же тех, кто окунал кисти ради вечности пылятся в запасниках районных музеев.
Номинальная стоимость на аукционе Сотби, в конечном итоге, определяет кого из художников явить миру, как непререкаемый постулат, а кого, в связи с очевидной
не ликвидностью, предать забвению.
Немыслимые, почти мистические по своим тонам пейзажи Гаспара Давида Фридриха, которые он успевал вырывать из мироздания, практически не увидены
человечеством, а бредовые, как тягостный сон наркомана, воспаленные фантазии Босха вот уже не одно столетие шествуют по миру, не неся в себе ничего кроме
разрушения.
Живопись — это то, что ощущаешь каждым нервным окончанием. Размытые очертания соборов и далекие берега, на которые хочется ступить ногой, явственный шум
прибоя на безмолвном полотне, люди зовущие за собой...
На моей стене картина: " Подмосковная станция. 1959 год". Художник Н. Пауков.
Где он теперь этот Пауков с абсолютно не вяжущейся для художника фамилией? Жив ли?
А станция осталась. Обычная подмосковная станция из сотни таких же Вязем и Подлипок. Лавка с наполовину облупившейся краской, основательные, как сама эпоха,
вокзальные часы, женщина на легкомысленных шпильках, приоткрывающая дамскую сумочку, студент, похлопывающий газетой по руке, провода электрички...
Вот собственно и все. Казалось бы, что мне в той станции? Какая художественная ценность?
Но нестерпимо хочется надеть пиджак с узкими лацканами, обуженные брюки до щиколоток, на фоне которых так отчетливо выделяются остроносые аспидно-черные
полуботинки, начистить до блеска институтский "поплавок" и, похлопывая свежим номером "Вечерки" по ладони, выкуривая очередную папиросу-гвоздик в ожидании
электрички, быть счастливым только одним: покоем и безмятежностью завтрашнего дня.
Мимо бегут электрички — ко мне сегодняшнему, а я остаюсь.
Живопись — это и ностальгия.
Ностальгия не всегда приходит потом. Сегодня она приходит с ощущением будущего, парализующего своей неопределенностью.
Когда я укладываю своего трехлетнего сына, и он обнимает меня ручонкой, гладя по бритой, седой голове — я чувствую себя защищенным его руками.
Сорок лет назад также обнимала и гладила мать. Вероятно, обнимала бы и сейчас, да как-то нам обоим неловко — она не молода и я не мальчик... Мы и говорим-то
больше иносказательно.
Мой мальчик, моя звездочка обнимает меня, крепко прижимая к своему крохотному тельцу, и улыбается во сне — ему ничего не страшно рядом с таким большим и
сильным человеком, как его отец. Он пока не знает, что его отец сам нуждается в защите. В защите этих маленьких ручек с неровно подстриженными ноготками.
Он и не узнает этого никогда. Скоро наступит время, когда я перестану прижиматься к нему, потому что дети всегда должны быть уверены, что самым мужественным
и справедливым человеком на свете является их отец. А отцам... А отцам до безумия хочется нежности.
И лишь где-нибудь в тихой заводи, допивая водку из походной фляжки и глядя на одинокий, обдуваемый теплым ветром, метроном поплавка можно отпустить себя и,
уронив голову на руки, заплакать о прожитой жизни, в которой тебе всего хватило сполна, кроме нежности, отпускаемой такими скупыми и неравными долями,
словно она покоится на дне глубокого колодца, в очереди к которому можно простоять всю жизнь.
Сколько мне осталось этой нежности? Два, ну, три года, а потом? А потом сын вырастет и с точностью до жеста повторит путь своего отца.
Сыновья обречены, повторять путь своих отцов. И этот круг обреченных бесконечен.
Круг обреченных... Какие явственные очертания он принял для меня.
Я ехал по кольцевой дороге, куда-то по важному делу и в эту минуту позвонила Вера.
— Мама умерла! — Закричала она. — Сереженька! Сережа!
Утром мама пошла в сберкассу. На улице у нее остановилось сердце...
Умерла Верина мама. Но сейчас я думал не о ней. О Вере. Как она там со своей болью?
Нам было необходимо свернуть с кольца и мчаться обратно, но мы стояли. По противоположной, разделенной бетонным поребриком стороне, в сопровождении джиппов
охраны и экскорта мотоциклистов, шла нескончаемая кавалькада черных правительственных "мерседесов". Одни по совершенно пустой трассе. С включенными
габаритами при свете яркого летнего дня.
"Как она со своей болью"? — под вой сирены думал я.
Как вырваться из замкнутого круга? Может достаточно выйти из машины, перешагнуть поребрик и оказаться на той, свободной от предрассудков стороне, не ощутив
ничего кроме пустоты...
И я остался в круге обреченных. Теперь уже навсегда.
Я писал эти записки долго. В разных местах. Дописываю сейчас, в госпитале перед очередной операцией.
Через два дня мне дадут тринадцатый по счету общий наркоз. Тринадцатый за семь лет.
Помню, как отчаянно боялся первого наркоза и, погружаясь в тягостную бездну безмолвия, думал только об одном: а если не вернусь? Если?
Потом привык. Не к наркозу — к ощущению утраченной связи с окружающим миром. Что он мне? Что я ему?
Что мы друг другу?
При госпитализации попросили составить список постоянных посетителей для бюро пропусков.
— Не более десяти человек, — строго предупредили меня.
Я написал семь. Затем одного вычеркнул.
— К тебе же постоянно толпы ходят, — заметил лечащий врач.
Что я мог ему ответить? Что именно в толпе человек одинок, как никогда. Что это и есть самое разрушающее, самое невыносимое одиночество: публичное.
Впрочем, это уже не мои истины.
Я бы добавил в этот список Верину маму, Володина, Глузского, Лешку Грачева, моих товарищей, разорванных полутонным фугасом у развалин Софедцанга... Но
никого из них уже не было в живых.
Почему ушедшие всегда ближе живых? Потому что их уже не вернуть?
Но мы же достигли того критического перелома, когда день сегодняшний не обязательно продолжается завтрашним. И кто знает, кого мы не досчитаемся следующим
утром.
В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу,
предательство...
Нам уже не научиться любить друг друга — хотя бы не задевать локтями.
Меня вновь зовет война. Война ли? Или то самое необъяснимое, обретенное на узких тропах памирских гор, где не было ничего надежнее спины, идущего впереди
товарища в промокшем насквозь, белом от пота камуфляже со стертыми капитанскими звездами на мятых погонах...
Вру. Не это меня зовет. А что-то такое, совершенно детское, не поддающееся осмыслению. Хочется одного: вернувшись после долгих скитаний, взять такси,
доехать до речного вокзала, сесть с холодным графином водки на террасе ресторана и смотреть на заходящие в гавань пароходы. И не думать ни о чем.
Конечно, это должно быть летом, где-нибудь в августе и на одном из пароходов должна плыть мама.
Почему я не могу сделать этого сейчас? Не знаю. Не могу.
Пароход, на котором плывет мама, зайдет в порт и будет долго пришвартовываться среди таких же неповоротливых посудин, опасно задевая их бортами. Наконец
спустят трап, мама сойдет на пристань и скажет:
— Сыночек...
И это будет истина.
Ловцы жемчуга опускаются за истиной в непредсказуемую глубину коралловых островов. А истина лежит на поверхности: занесенным случайным ветром, первым
осенним листком на глади сонной реки. Еще не закончилось очарование лета, а первый осенний лист уже медленно плывет мимо нас по течению реки, именуемой
Время...
2002 г.
© Все авторские права защищены. При перепечатке разрешение автора и активная гиперссылка на
сайт Фонда ветеранов боевых действий «Рокада» www.fond-rokada.ru обязательны.