Сергей Говорухин
Сочинение на уходящую тему
Головокружительно уходит вперед технический прогресс. Я и не пытаюсь бежать с ним наравне. Отпущенного на мой век времени остается все
меньше и меньше.
Или я его прожил?
Для чего мне интернет? Вернет ли он прошлое?
А, собственно, зачем оно мне: прошлое? Потому что беспомощен перед настоящим. И совершенно не могу представить будущего.
Говорят, посредством интернета можно общаться со всем миром. Это нам-то, неспособным услышать друг друга.
Всю жизнь размышлял о самоценности мысли, невысказанной вслух. " Размышлял о мысли " — стилистический оборот писателя. Но я, действительно, размышлял, а тем
временем мысли наслаивались друг на друга, перебивали непредсказуемостью ассоциаций, и было необходимо, бросив все, записывать, записывать... Но уже
терялась связующая нить, исчезали первозданность и глубина, и бумага являла собой жалкие выжимки вдохновения.
Вдохновения, растворившегося внутри.
Изобретен речевой адаптер. Наговариваешь на него все, что приходит в голову и в тоже мгновение сумятица твоих мыслей воспроизводится на экране монитора.
Долгими безумными ночами я ломал ручки и разбивал в кровь пальцы — тогда мне довелось узнать как не успевает за мыслью рука, держащая перо.
Речевой адаптер, с которым можно разговаривать часами. Позже бы я отсекал лишнее, словесную чепуху, добираясь до каркаса своего замысла, и был бы упоительно
счастлив этой работе.
Мне нужен адаптер и нет на него денег.
На главное, составляющее основу нашего предназначения, всегда не хватает денег. Художнику на кисти, мне, вот, на адаптер.
Так проходит жизнь.
Речевой адаптер часть технического прогресса. Возможно, лучшая. Примирил бы он меня с действительностью? Не знаю. Все чаще я прихожу к выводу, что скоро
моим единственным читателем буду я сам.
Человечество утратило связь времен. Слово, скрипичный ключ, гуашь на холсте растворяются в двадцатом столетии. Зачем они молодому энергичному человеку с
ноутбуком в руках? Там, на пороге космических скоростей...
Электронный цыпленок Тамагочи вытесняет из нашей жизни бродячих собак. Слово становится знаком, музыка — производной синтезатора, необходимые мысли
заложены в компьютерную память.
И все дальше остаются за иллюминаторами бизнес-класса сквозняки в разбитых стеклах телефонов-автоматов, треск керосиновой лампы, грибные озера,
прямоугольники писем, начинающиеся словами: " Дорогие Татьяна Львовна, Николай Васильевич, дети Анечка и Сашенька..."
Конечно, это не рассказ — размышления о мыслях, которые я попробовал записать. В институте нас учили придерживаться строгих литературных форм. Долгие годы я
придерживался, пока не прочел в предисловии к сборнику стихов одного поэта такие строчки: " Кто-то любит кашу, кто-то компот, а я люблю кашу с компотом! "
Стихи мне понравились, а сочинить кашу с компотом так и не удалось. Пусть это будет еще одной попыткой.
Или последней данью литературе.
Кто знает: может скоро знак равенства между количеством слов и центов станет для меня нормой.
Смотрите, как это просто: "Он стремительно выдернул из-за пояса "ПМ" с глушителем и дважды выстрелил в, исказившееся от страха, лицо Хрипатого..."
И попробуйте, докажите, что это не литература. Читают-то это. И только.
Мы покидали поле брани,
И за незримою чертой,
Ту женщину с цветком герани
Забыл придуманный герой.
Мы уходили из искусства
Туда, где смокинги и смог
Владеют первозданным чувством
И пылью пройденных дорог.
Пыль пройденных дорог, намертво въевшаяся в нас.
Когда-то я отказался от женщины, которую любил. Отказался неосознанно и всю последующую жизнь пытался осмыслить свое импульсивное решение. И лишь недавно
понял: то была рука провидения.
Позже мы встретились: вежливые дети — одни из первых по успеваемости в классе, муж в народном образовании, фарфоровая супница на столе, запланированный
семейный отпуск, абонементы в большой зал консерватории, работа поближе к дому...
Пыль московских улиц постепенно оседает на костюме — два раза в год ему требуется химчистка.
Я представил, что все это могло быть со мной.
Пройденные дороги: северные трассы, минные поля, горный серпантин...
"Если бы парни всей земли..." Что-то они должны были сделать, парни. Что-то хорошее и очень светлое. Следуя тогдашней доктрине о всеобщем торжестве
коммунизма.
Я услышал эту песню еще мальчишкой. И вот мы выросли. И взялись за оружие. Все. Каждый за свое.
Мы убиваем друг друга по-разному. И реже всего на войне. Потому, что на поле боя погибают самые беззащитные. Как ни парадоксально.
Сколько их было, войн... На мою долю выпало три. В течение пяти лет.
На одних, казалось, невозможным уцелеть, другие напоминали бесконечное вооруженное путешествие по горным перевалам. Убивали на тех и на других. На первых
смерть была ближе и осязаемей, на вторых являлась неожиданно: в тот момент, когда ты протягивал руку к кусту боярышника...
Здесь не говорят торжественных слов и не голосят над погибшими. Ужас войны в ее обыденности. И лишь время спустя, пройдя все круги ада, ты начинаешь
сознавать, что вытащил счастливый билет. А было этих билетов: на пальцах перечесть.
И сознавая все — возвращаешься обратно.
Война перечеркнула мою жизнь. Словно ничего не было до нее.
Это трудно понять окружающим, а мне невозможно объяснить. Как объяснить состояние человека тягучей, как смола, афганской ночью, обманчивую тишину которой
нарушают редкие трассирующие очереди, думающего не о возвращении домой, а о том, как он ступит на пыльную душанбинскую взлетку, возьмет частника, доберется
до центрального парка и сядет пить с капитанами и майорами, которые, в сущности, являются ему чужими людьми.
Судьба свела нас на одних дорогах войны, и потому мы были счастливы видеть друг друга живыми и не скрывали своего счастья.
Стремиться на войну в сорок лет глупо. По меньшей мере, безрассудно. Говорить об этом неловко. И все-таки мы уходим.
Мы не то что бы не довоевали, но рано или поздно наступает день и час, когда необходимо прикоснуться к друг другу локтями, ощутить ту самую неразрывную
связь совместно пройденных дорог. А потом сидеть и говорить о том, о чем больше никогда и ни с кем не поговоришь.
А может и не довоевали. Наши войны, больше значившиеся в официальных сводках вооруженными конфликтами, где шансов выжить было ровно столько же, сколько и
умереть ничтожны по сравнению с той единственной — Великой Отечественной.
Мы недобрали тех ощущений, после которых уже ни хочется ничего, кроме как валяться в измятой росной траве, слушать треск кузнечиков над головой и сознавать
свою неубитость.
Небо в этот час должно быть синее и бездонное, река холодная и небыстрая, а месяц май, легший на плечи четырехлетней усталостью только что окончившейся
войны. Усталостью, опустошающей настолько, чтобы уже никогда не хотелось браться за оружие.
Опустошение войной. Еще не пережитое нами.
Когда я умру — поставьте над моей могилой обыкновенный, сваренный из нержавейки, обелиск с красной жестяной звездочкой. Не из-за принадлежности к
какой-либо политической партии, а лишь потому, что душа моя и мысли навсегда остались в той эпохе.
Я пережил свою эпоху на пятнадцать лет. Вероятно, буду жить и дальше. В бесконечном противоречии с окружающим миром, которого никогда не сумею постичь.
Раньше я не принимал эмиграции. Оборвать связь с родиной казалось мне невозможным. И вот я стал эмигрантом своей эпохи. Садом без земли. Ростком,
занесенным на крышу небоскреба.
Я пустил корни и, задыхаясь, пробился через толщу синтетической кровли, а пробившись, понял, что стремление к жизни — еще не есть жизнь.
Нас тогда было много на этой крыше. Теперь почти никого.
Положите меня рядом с Гроссманом на Троекуровском кладбище — я буду разговаривать с ним оставшуюся вечность.
Именно с ним мне необходимо поговорить. О мужестве и одиночестве писателя. О великом таинстве слова. О времени, стирающем слова.
Но есть ли что за гранью нашего бытия?
За всю жизнь мне так и не довелось получить подтверждения существования высшего разума. И когда я истово молился, взывая к милосердию, и неистово отвергал
—
результат оставался неизменным.
Война лишила меня ноги. Несколько лет под Новый год сын просил у Деда Мороза ногу.
"Прошу тебя, верни моему папе ногу. Пусть завтра утром она будет лежать под елкой..."
И ничего не просил для себя.
Дед Мороз и Господь Бог были для него тождественны. Они могут все — убеждали взрослые, давно разуверившиеся в этом убеждении.
Однажды он попросил не ногу, а конструктор " Лего " — один из невероятных конструкторов, завораживающих сознание детей его возраста. Была тяжкая ссора, сына
упрекнули в жестокости и равнодушии, он плакал, по-детски защищаясь, просил прощения.
Ему не за что было просить прощения — именно тогда он стал взрослым, мой сын. Чуда не случится — понял он. Никто не вернет потерянной ноги и вообще в этой
суровой и неприглядной действительности, с которой он начинал понемногу сталкиваться, надо рассчитывать на себя самого и на родителей, пока ты маленький, а
они большие и сильные, и с ними ничего не страшно.
Так и возник под новогодней елкой конструктор, потеснив Деда Мороза, а вместе с ним и волшебные заблуждения детства, рано или поздно оставляющие нас
навсегда.
Мне думается высший разум все-таки есть. И его предназначение — невмешательство.
Да и можно ли разобраться в людской чехарде. В дрязгах, жестокости, войнах, любви и ненависти, добре и зле, опутавших человечество.
Можно ли разобраться в отношениях людей, проживших в любви и взаимопонимании много лет и разошедшихся только потому, что на глаза мужу постоянно попадались,
брошенные женой, ключи, для которых он когда-то специально повесил полочку в коридоре.
Человек устроен просто и сложно одновременно. Борьба противоположностей сопровождает нас от первого до последнего шага. Где-то посередине покоится высший
разум. Постичь его пытается каждый. И уходит, не постигнув.
Так о Боге и о себе думаю я.
Ничего не утверждавший, талантливый и беспомощный, великий русский писатель Василий Гроссман в отношении к Богу был непреклонен:
"... пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев — женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить
подобное и мне стало очевидно, что его нет."
Каждый из нас отвергал, и был отвергнут. Встретимся ли мы за гранью бытия?
Нам не довелось поговорить здесь, скорее всего, не поговорить и там. Так для чего мне соседство с Гроссманом? Чтобы в тени его надгробия кто-то заметил и
мое, обронив ненароком:
— Смотри-ка! А ведь я знал этого малого. Тоже, кстати, писатель...
— Ничего?
— Не Гроссман, конечно. Хотя местами недурно...
И был бы прав. Все у меня получалось местами. И в литературе и в жизни.
Чехов лукавил, говоря о жене — медицине и любовнице — литературе. Нерушимость его брачных уз с литературой не могла разорвать не одна самая фантастическая
любовница. Что уж говорить о медицине.
Он был глубоко раним и одинок именно потому, что посвятил себя служению одной единственной женщине — литературе.
Женщине, не прощающей измены.
Сколько нас, пытавшихся добиться ее расположения, пылится в запасниках библиотек. Сколько.
Как это у Светлова: " Я другом ей не был, я мужем ей не был, я только ходил по следам..."
Иногда она позволяла мне поцеловать руку, не снимая перчатки. И исчезала на много лет...
Я не ходил за ней по следам. Повседневность занимала мое воображение. Сиюминутность неотложных дел, которые надо решить во что бы ни стало, а уж потом... А
что потом? Тот самый суп с котом. В лучшем случае, каша с компотом.
Я не жалею прожитой жизни. Хорошего в ней было все-таки больше, чем плохого. Я жалею, что не ощущал дыхания времени.
Я не жалею, что ходил по следам других женщин. Я жалею, что они, как и я, не ощущали дыхания времени.
Другая пришла неожиданно. Поздним майским вечером.
Та, которой я совсем не ждал, и которой был по-идиотски счастлив. Та, чья фотография лежала в столе под бумагами и лишь в минуты особого благоденствия я
доставал ее, понимая, что не все так хорошо, как казалось еще мгновение назад и жизнь без нее лишена чего-то существенного, может быть, главного. Самая
земная из женщин, единственно боготворимая мною.
Я обнимал ее плечи и молчал. Любые слова были сумнящеся ничтожны по сравнению с тем, что произошло. Говорила она. Быстро, словно оправдываясь, говорила о
том, как долог и труден был ее путь ко мне. Вот он и окончен этот путь, и ничто теперь не сможет разлучить нас.
В доме напротив включили магнитофон. "Синенький скромный плато-чек...", " Где же вы теперь друзья-однополчане...", "Ночь коротка..."
Кто составлял эту кассету и сейчас крутил ее? Захмелевший ветеран или такой же, как я, заложник войны.
"Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят..."
Тогда нас оставалось пятеро. На высоте 1414,1 под позывным" Гейзер — 93 ". Пятеро из всей группы.
В первой штурмовой группе, попавшей в засаду, уже было четверо убитых и семеро тяжелораненых. Двоих разнесло в клочья полутонным фугасом. Но об этом мы
узнали позже, запаивая в цинки и обкладывая горным камнем уцелевшие части рук, останки сгоревшего камуфляжа и армейские ботинки погибших. А сейчас с высоты
1414,1 один за другим уходили к месту подрыва десантники. Уходили, рассчитывая дотащить раненых до ближайшей вертолетной площадки, еще не ведая, что там, в
ущелье, отсчет жизни давно шел на минуты, которые уже никого не могли спасти.
Раненых передавали с рук на руки, как при пожаре передают ведра с водой, и они умирали на руках, не коснувшись земли. Первый, второй, третий... Эти руки
ощущали последнее тепло товарища — те беспомощно опускались под грузом мертвого тела...
А мы оставались на высоте прикрытия, не понимая, кого и как будем прикрывать. "Духи" блокировали плато с двух сторон: гранотометными расчетами и
снайперскими парами с хребта, пулеметами и автоматчиками снизу, и теперь мы сами были у них, как на ладони. Можно было уйти по тропе в горы, но такого права
мы не имели. Выдающийся полководец, разрабатывающий операцию, определил отметку 1414,1, как высоту прикрытия и этого было вполне достаточно, чтобы нам
пятерым остаться здесь навечно, покрыв себя неувядающей славой.
"Духи" периодически вклинивались в нашу радиосвязь с пожеланиями счастливой жизни на том свете. Близкими, почти осязаемыми звездами легла ночь. Далеко с
берега реки доносились разрывы тяжелых снарядов, и поднималось бледное зарево пожарищ — по предположительным базам противника работали с Иола батареи
залпового огня.
А под нами, совсем рядом, оживленно разговаривали на фарси и курили, не боясь демаскировать себя, "духи". Время от времени, пущенные щелчком, прочерчивали
ночь трассирующие огоньки сигарет...
До отдачи команды " на поражение" оставался час. Или минута...
— Я так перед тобой виновата. Почему, ну скажи, почему я не понимала своего счастья?.. — Говорила она. — А ты ждал. Боже, сколько ты ждал...
Я прижимался губами к ее плечам, лишая себя возможности отвечать. Сейчас мне хотелось одного: чтобы она ушла.
— Прости меня. В конце концов, я сделала хуже только самой себе...
Передо мною, словно на конвейере, проплывали одинаковые слова-формочки.
Зачем люди рвут отношения, снимают фотографии со стен, разъезжаются на разбитых грузовиках... В надежде, что там, куда они вносят старые книги, все будет
иначе. Другие слова, другое дыхание...
Но слова те же самые — никто не придумал других слов. И биение сердец только поначалу кажется учащенным...
Она замолчала, отодвигаясь и пристально глядя в мои отсутствующие глаза.
— Ты где?
— Здесь, — машинально отвечал я, — с тобой...
"...но только крепче мы дружили под перекрестным артогнем..."
— О чем ты думаешь?
— Об артогне...
— О чем?!.
Как я ее ждал. И вдруг все рухнуло. За несколько минут. Вероятно, любовь — ожидание. И расстояние. И еще, бог знает что такое, необъяснимое. Что-то же
происходит с нами на пороге Дворца бракосочетаний, куда мы входим влюбленными, а выходим гражданами с совместно нажитым имуществом.
— Может мне уйти?
— Может...
Я увидел ее в свете уличного фонаря. Последний раз. Ветер раздувал полы ее непромокаемого плаща...
Всю ночь я провел у окна, размышляя о мыслях, которые теперь попробовал записать. Свет фонаря проникал в комнату, и я чувствовал себя надувным матрацем, из
которого выпустили воздух.
Синдром хронической усталости. Эту болезнь установили американцы. Любой заводной механизм рано или поздно ломается. Американский ломается чаще, поскольку не
допускает срывов, волнений и отступления от генеральной линии американского образа жизни.
Говорят, можно пролежать в состоянии полной апатии два-три месяца, не поднимаясь. Я был способен двигаться, но какая-то внутренняя пружина внезапно лопнула
во мне и пока было неясно хорошо это или плохо.
"Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу..."
Что-то происходило со мной. Груз прожитой жизни, в конце концов, можно сбросить, обретя второе рождение. Многие поступают именно так.
Путано и тяжело добравшись до половины, переступив черту тридцатисемилетия, за которой, как говорят, быть поэтом уже неприлично, я понял, что ничего не хочу
менять в своей жизни.
Наступила пора осмысления пережитого. Только и всего.
И как в начале века: ночь, улица, фонарь, где-то за домами аптека.
Несколько лет назад на Севере мы разгружали бочки с машинным маслом. Долго, до самого утра скатывали их по сходням, затаскивая на подходящие грузовики
—
надо было успеть до срока, чтобы не платить за простой вагонов. А вагонов было много, чуть ли не треть состава...
На рассвете, разгрузив последний вагон, еле живые, курили под навесом пакгауза. Раскачиваемый ветром, скрипел ржавым каркасом фонарь, и тяжелые капли дождя
стекали по его мутному стеклу. Размытые стеной дождя, проступали на горизонте очертания далеких сопок, с запасных путей подавали маневренный тепловоз, а в
треске селекторной связи шла привычная утренняя перебранка...
Пропахшие машинным маслом, перепачканные, как сто чертей, проклинали мы свою собачью долю, северные заработки, непогоду, мечтая о том времени, когда,
получив расчет, разъедемся по своим городам наслаждаться обеспеченным и заслуженным отдыхом.
Проклинали, не понимая, что спущенные в ресторанах деньги, золотые побрякушки и, дорогие сердцу, мебельные гарнитуры очень скоро сделаются привычной и
неотъемлемой частью быта, а это дождливое утро на далекой се-верной станции, запах машинного масла, раскачивающийся на ветру фонарь, гудок тепловоза на
запасных путях останутся в нас навсегда. Потому что это было настоящим.
Порой, кажется, что жизнь только начинается, а она уже прошла на далекой северной станции и сейчас, глядя на фонарь за окном, я, как никогда остро, сознавал
необратимость времени.
И еще я подумал: что проку в каше с компотом, если ты не любишь ни того, ни другого.
Светлело небо у горизонта — заканчивалось магическое колдовство ночи. И всю ночь пролежал на витрине магазина, не— купленный мной, речевой адаптер.
Утром мне была необходима сирень.
Сегодня был День Победы. День, который я пронес в себе через всю жизнь.
Мне часто снится война. И те, кто был рядом. Живые и мертвые. Но чем дальше отдаляются войны, через которые мне пришлось пройти, тем больше в снах я
участвую в Великой Отечественной.
Мы не испытали и сотой доли того, что испытали они. Только теперь я понимаю это не умозрительно.
И еще я понимаю, как необходима им сегодня каждая ветка сирени, потому что завтра может не наступить.
Сирень продавали на Юго-Западной.
— Почем?
— Десять рублей такой букетик, сынок.
Было ей лет семьдесят. Может больше. В простеньком платке, вытертом пиджачке образца восьмидесятых, таких же туфлях.
— Я все возьму. На сколько там?
— Да вот... — она взялась пересчитывать. — На восемьдесят рублей...
И сама испугалась этой, внезапно сложившейся, сумме.
— Я дешевле отдам, раз так. Ничего...
Я дал ей сто рублей.
— С праздником, мать.
— А сдачу?
— С праздником.
Был День Победы. И эта старуха с сиренью...
Сейчас ей собрать сумки и успеть на электричку до Жаворонок. Или Подлипок.
На станции у нее дом, яблоневый сад, сирень у калитки. Под яблоней, почерневшей от дождей, старый дощатый стол, за которым раньше собирались на праздники.
Накрывали белой крахмальной скатертью, ставили водку, наливки, нехитрые закуски.
Во главе стола садился муж, приходили гости: мужчины с орденами, женщины в крепдешиновых платьях. Пили за победу, крутили ручку патефона, вспоминали Первый
Украинский, Донской, Волховский...
А осенью с глухим стуком падали на стол переспелые яблоки.
Все теперь в прошлом. Ушли, надорвавшиеся войной, мужики. Женщины превратились в таких же, как она, старух, обрывающих весной ветки сирени, осенью первые
яблоки. На продажу.
Благодаря саду и выживают. В покосившихся, уходящих в землю, домах.
Она придет домой, включит радиолу, выскоблет край стола, закусит недорогой колбасой, выпьет стопку водки. Одна. За победу. И за помин души.
На мои восемьдесят рублей. И двадцать сверху.
1999 г.
© Все авторские права защищены. При перепечатке разрешение автора и активная гиперссылка на
сайт Фонда ветеранов боевых действий «Рокада» www.fond-rokada.ru обязательны.