Сергей Говорухин
Размышления Сергея Ильича Худякова
Сергею Ильичу тридцать два. Можно называть его просто Сережей, но все называют его Сергеем Ильичем. Так будем звать его и мы.
Сергей Ильич — обыкновенный гражданин. Не писатель, не кандидат наук, не моряк торгового флота... Сергей Ильич — распространитель театральных билетов.
Распространять билеты с каждым днем становится все труднее и труднее, но служба дает Сергею Ильичу много свободного времени, а городским транспортом он
никогда не пользуется.
Из записных книжек Сергея Ильича
Большинство людей полагает, что сетка на окне служит для защиты от комаров, мух и прочей твари. Думал так и я, пока сетка на моем окне не порвалась
окончательно. И вот постепенно мусор, попадающийся под руку, я стал выбрасывать в окно...
Всем нам, обремененным интеллигентностью, один шаг до внутреннего запустения, хамства обыкновенного...
Шаг этот — сетка на нашем окне.
Возраст определяется не количеством прожитых лет, а качеством жизненного опыта и мудростью выводов, сделанных на основании этого опыта.
Ворох написанного: наброски, сюжеты, рассказы, незаконченные повести, стихи, наконец. Сколько долгих лет. И ничего.
Художник должен быть услышан, прочувствован. Я даже не увиден. Так кто я? Писатель или распространитель билетов? Я-то кем себя ощущаю?..
Как гармонично все было в Пушкине. Все окружающее звучало: имение в Михайловском, няня Арина Родионовна, друзья Чаадаев, Пущин, убийца Дантес. И осень у
него была не где-нибудь — в Болдино. Болдинская осень.
И у меня осень. На улице Шиногина. Был в нашем городе такой общественный деятель.
Шиногинская осень... Да я и не Пушкин.
Рок, что ли, висит над Россией. Не дает она добраться до сердца своего. Все прогрессивное губится. Если талантлив — затравлен, посажен, убит. Цифры
роковые.
Случались и в России реформаторы, но не прижились — начинания их по миру пустили.
Ждет она: мессию ли, народ другой... А нам всем, ныне живущим, мужества исполненным — вечная слава!
Живи, пока способен отвечать за свои поступки и не быть обременительным для других.
Одно из тяжких преступлений большевизма: паспортный режим, невозможность соединения близких по крови и духу людей.
Живет он в Вязьме, а его старинный единственный друг в Москве. Надо бы им вместе — на кого еще положиться, но: переезды, прописки, разрешения, обмены
неравноценные, браки фиктивные... И звонят они не часто (в Вязьме с телефонами не очень) и встречаются раз в год с оказией — пьют и плачут на вокзале, и
пишут все реже и реже, и забывают, наконец.
Окружают себя совсем другими — похуже, поненадежнее, но все же рядом — сорок минут на метро...
Хорошего было мало в моей жизни. За что и благодарен.
Не оставляет меня та собака, сбитая на мостовой. Рыжая.
Рыжих убивают чаще, может потому, что ни на кого не похожи. Жила себя собака, бежала по своим собачьим делам и вот убита.
Я в этом месте улицу перейти не смог. Шел долго, думал о той собаке. Кто она мне, рыжая?
Между людьми хорошими и собаками много общего: преданные, умные, беззащитные... Давят их беспощадно.
Спросят с тебя.
Есть у меня город, милый моему сердцу, люди неторопливые, основательные, поскрипывающие полы веранды, антоновка в старом саду, ночи за письменном столом,
вечное перо...
Чего я жду? Да ничего уже. В этом залог моего покоя.
Какой запах везли автобусы моего детства? Длинные, с большими колесами, того еще года выпуска.
В автобусах стоял сырой запах ранней осени, переспелых яблок, выпитой водки. Остывали мокрые пальто, велись неторопливые разговоры, открыты были лица....
Лишь теперь в автобусах, раздираемых дрязгами и нетерпимостью, я понял — то был запах Времени.
Две ночи под окнами многоэтажки пел соловей. А на третью улетел не-услышанным.
Как опаздывает за мыслью рука, держащая перо. Помните, бумага отражает лишь малую часть наших возможностей. Остальное — в глубинах миросозерцания.
Молодость — окаянная штука. Сулит горы золотые, а становимся обыкновенными обывателями: пьем пиво жарким воскресным днем, говорим о футболе, работе, ругаем
правительство...
— Да, ты стихи писал что ли...
Да, писал, писал! И вы писали, знаю, писали же...
Мы писали стихи, мы глядели в Наполеоны. Мы погибли на острове надежд... На нашем теле обнаружили девяносто четыре ранения...
Всю жизнь должно сопровождать художника чувство неуверенности. Это чувство ответственности. Теряющий его — уже не художник.
Если что и связывает с этой страной: война, Бернес, шестидесятые, "тридцатьседьмые", "...давай закурим, товарищ по одной..."
Мои погибшие, мои лагерные — как же вы держите меня.
Заметьте, как достойно все пишущие оформляют свои дневниковые записи. Все-таки надеемся на литературное бессмертие.
Ничто не кончается точкой. Все продолжается многоточием...
Если что воистину от Бога — литературная интуиция. Ей не научиться, не разработать. Это талант.
Платонову я не верю. Он как взял одну ноту в огромной симфонии литературы, так и продержал всю жизнь.
" — Посторонитесь, гражданка! — сказал носильщик двум одиноким полным ногам".
Это было потрясающе, но это было и искренне. Так он начинал.
Продолжал он совсем иначе, стараясь поразить воображение неординарностью форм и постепенно забывая, что книги, в общем-то, пишутся не для этого.
Где он оставил свою искренность? В приемных редакций, на аллеях литинститута, которые расчищал от снега по утрам... Почему так преступно пренебрег ей?
Впервые совершенно осознанно не хочется жить. Не согласуются внутренние законы с окружающей действительностью.
Как стремителен процесс вырождения. Жили мы в этой стране, при этой власти (другой не видели), пели на демонстрациях, пили, плакали в мае, везли к вечному
огню своих невест...
Ничего не осталось. Ничего не будет. Некуда голову преклонить.
Память осталась. И мы с ней, с памятью нашей и на каждом шагу сердце в клочья. Больно-то как: сердце в клочья.
Призови ты нас, господи, солдат своих. Проклятый наш призыв...
Любил ли я когда-нибудь? Прикосновение к любви — вот что было в моей жизни. Мы сошлись: два одноименных заряда в стремлении к проникновению, высочайшей
гармонии — и оттолкнулись.
Одноименные заряды отталкиваются — разноименные сходятся. Чужие люди ломают друг другу судьбы. Единственное их связывающее: дети и страстное желание...
полюбить.
Законы физики давлеют над нами. Диффузия, полярность, теория относительности, инерция...
Один. Посреди огромного мира. Обтекающего, толкающего локтями, душащего табачным дымом и текущего, текущего себе...
Один родишься, один уйдешь. Это помни.
Вглядитесь в движение секундной стрелки. Осмыслите ее безжалостный ход. Смотрите, не отрываясь. Может и станет жаль растраченного времени.
Как люблю Москву. И нужно-то мне немного: квартиру окнами на Садовое кольцо, вечер, летний проливной дождь стеной, неоновые огни витрин, отражающиеся в
аспидно-черном блеске асфальта. По Садовому, тяжело преодолевая потоки воды, машины с размытыми габаритными огнями, окна напротив. В моем окне жена, дети,
письменный стол, торшер, посиделки, добрые, смешные, до утра...
У меня совсем другая Москва. Москва — глазами командировочного. Совсем другая жизнь. Сам я совсем другой.
Почему мы так пестуем, лелеем серость? Почему объявляем ее гениальной, возводим в кумиры и вот-вот... уже молимся на нее.
Потому что в тени этой серости мы недурно себя чувствуем, ощущаем и себя личностями. Серость дает нам упоительное ощущение собственных возможностей,
красоты, величия. Серость — наша отсрочка от приговора.
Где-то среди нас бродит губительный призрак таланта. Дух без плоти. Явись плоть — мы ее на корню мертвой хваткой, мы ее рвать, душить: будь как все, будь
как все, будь!
Женщины делятся на близоруких и дальнозорких. Преобладают, как это ни печально, последние.
Губительно для меня не отсутствие имени, славы, мишуры тщеславия — отстраненность, оторванность от процесса.
Невозможно, нельзя не сказать, а нечем. "Язык — колокол". Сорвали его и медленно плавят в пушку, которая никогда не выстрелит.
Я мечтал уехать и бродить среди осенних листьев, и жечь их, и чтоб обязательно сыро, промозгло, и туман, и я немного пьян, и налитые последней тяжестью
яблоки о землю, и отдохновение, и печаль, и неприкаянность.
Все не так.
В Елоховской церкви поставил две свечи Николаю Угоднику, отошел — их тут же увели служительницы.
Все рушится в этой стране. И церковь.
В ее глазах орбиты Галактики, печаль вселенская... В них заглядываешь как в бездну губительную — понимаешь, что разобьешься и делаешь все же последний шаг.
В них — мироздание.
Чем различаются художники? Болью души.
Боль души от Бога, от матери, от особенного строения нервных окончаний.
Солженицын отсидит еще двадцать лет, напишет еще сто книжек — ему не суждено стать писателем. Для писателя он не умеет главного — добрать до сердца. Мы
упрямо пишем его в гении. Мы, лишенные боли.
Откуда в нас превосходство формы над содержанием? Может от Пушкина? Пушкин восхищает разум совершенством, потрясает изяществом и простотой изложения. Его
гениальность неоспорима.
И лишь голубоватый пороховой дымок поднимается над мятежным, раздираемым сомнениями, сердцем Лермонтова.
Не Дантес нас убил — Мартынов.
Фашизм не идеология. Фашизм — массовое состояние душ.
Тетка моя говорила:
— Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет — мы ее растратили здесь.
Уходит в землю забор моего детства. Пацанами подсаживали друг друга за забор, где росли кислые чужие яблоки. Да яблоки ли нас пленили? Чувство реальной
опасности, умение в два приема перемахнуть забор, услышав старческий бег и крики хозяина.
Я облокачиваюсь на забор и всматриваюсь в прошлое: ни старика уже, ни яблок. Уходит забор и я ухожу... Кто раньше?
Жизнь, действительно, дается один раз. Какие уж тут шутки.
Не нужно ничего выдумывать. Пиши о своей жизни — в ней всегда есть за что зацепиться. Необходимо только подобрать слова. Те самые, без которых нельзя. Это
и будет литература.
Что происходит с человеком зимой в канун Нового Года, когда небо на рассвете свинцово и темно, хлесткий редкий снег в лицо, а прибытие поезда, где едет она,
единственная, которую так ждал, все откладывается и откладывается...
И ты пьешь сладкий мутный кофе в станционном буфете, куришь дешевые сигареты из мятой пачки и вдруг отчетливо понимаешь, что не хочешь ее приезда, слов,
долгого на ветру поцелуя... Мужики в углу тянут портвейн, утомленные дорогой бабы на мешках и ты-то, ты вот из этой жизни и она почти неземная, красивая, и
Новый Год, и разные, разные судьбы...
Но уже объявляют поезд, который придет напрасно.
Как написать войну?
Как попытаться уйти от нее? Как уходили беженцы. Но от войны невозможно уйти — она настигнет тебя в самом далеком тылу.
Настигнет похоронкой, пайкой хлеба, картофельными очистками, творожными, наполовину с золой лепешками, грязью и воровством тыловых мародеров, "самоварами" в
госпиталях, бесконечным снарядным конвейером.
Настигнет повесткой для твоих сыновей. Пусть это будет не в сорок первом и не в сорок втором, но это будет. И они будут ехать долго, с Урала, кантоваться в
запасных полках, "тянуть ножку" на плацу, чтобы быть убитыми в первом бою.
Война в "соломенной вдове", которой приснилось, что муж придет, когда ей будет семьдесят два года. И она заставляла себя жить, а когда пришли ее семьдесят
два — не выходила из дома ни на шаг, а он не пришел.
Война в водружаемом над рейхстагом знамени и мальчишке, пытающемся попасть в кадр — смешном, безусом и не убитом, вопреки всему.
Война, война... Можно ли написать ее? Можно ли не написать?..
Хороший рассказ пишется в одночасье.
Он начинается вечером и заканчивается на рассвете, когда первые тяжелые капли росы ложатся на кусты смородины за твоим окном.
Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей
свежестью.
Хороший рассказ — часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного,
поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы...
И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и
глубине своего пера и, наконец, уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу... Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чем-то не могу не сказать.
Жажда мысли — не предчувствие ли конца своего?
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон,
пьющего чай, стелящего свежие простыни и думающего: как там дома?
Но поезда уходят, а ты остаешься — подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли — по расписанию, до следующего поезда.
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда — поезда наших надежд.
Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки — хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о
том, что скоро майские и кто что будет печь, а "московская" хоть и дешевле "столичной", но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может в работе,
а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый Год...
Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
Сейчас ложимся и просыпаемся также. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним
друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
Коснулась дыханием смерть.
— Что ж ты меня-то?
— Ты один — за что тебе цепляться?..
— Знаешь, — сказал я, — мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки...
— Что ж... — Смерть как-то смягчилась и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. — Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и
помни о смерти.
Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что
они переспели...
На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и
аншлаги.
А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения
ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный
смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском
городе, где все друг про друга знают и "от людей стыдно".
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я — единственный старинный его друг узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил была опечатана, и мне стоило большого
труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола — единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
1992 г.
© Все авторские права защищены. При перепечатке разрешение автора и активная гиперссылка на
сайт Фонда ветеранов боевых действий «Рокада» www.fond-rokada.ru обязательны.